Однако нельзя же было в самом деле лежать и, разинув рот, глядеть на почтенного рогоносца. Я сел и сунул ноги в домашние туфли… И тут послышался крик, вырвавшийся со дна истерзанной души, мучительный вопль раненого сердца:
— Оставь мои туфли, развратник!
Я оставил и стоял босиком на холодном каменном полу. Такая мелочность со стороны великого человека стоила мне ужасного насморка, который мучает меня по сей день. Сцена, в которой я участвовал и как зритель и как действующее лицо, выглядела так: в дверях с трагическим выражением лица, в позе обвинителя — отставной судья; у окна, прикрывая руками наготу, что бесспорно, хотя и с некоторым опозданием, доказывало ее стыдливость и скромность, — рыдающая Дондока; и, наконец, я, с идиотской физиономией рассматривающий свой пупок. Наверно, мы находились бы в этом положении очень долго, если бы Дондока не подняла вдруг прекрасные глаза на судью и не сказала нежно; — Мой мальчик! Дорогой мой малыш…
Эти слова произвели эффект неописуемый: я думал, что достопочтенного судью сию минуту хватит удар и он упадет как молнией сраженный или — вот был бы скандал! — тут же выхватит револьвер и пустит одну пулю в Дондоку, другую в меня. Он покраснел, потом побледнел, затрясся так, будто его бичевали, попытался сделать шаг к Дондоке… и не мог, хотел что–то сказать, но из горла его вырвался лишь странный гортанный звук, нечто среднее между рыданием и икотой. Он взглянул на наивную мулатку глазами раненого, умирающего животного, потом бросил взгляд на меня уничтожающий, полный ненависти, и наконец выговорил:
— Собака! Поэтишка!
Я склонил голову, предпочитая не отвечать.
— Змея!
Последнее относилось к Дондоке, но она не молчала, как я.
— Малыш, милый, прости свою зверюшку…
— Никогда! — и, надвинув шляпу на лоб, судья плюнул в мою сторону, повернулся и вышел. У дверей на улицу он остановился и швырнул на пол ключ от дома.
Дондока была безутешна. Она привыкла к обеспеченности, к подаркам. Судья давал ей все: дом, еду, платья, шоколад. Я тоже привык к его домашним туфлям и к Дондоке. Мы не сомкнули глаз всю ночь.
Мнение общества нас не слишком волновало, мы думали только о несчастье, свалившемся на наши головы. Что теперь будет с Дондокой? Вернуться к родителям в жалкую лачугу, к вечно пьяному отцу? Зачем?
Чтобы целыми днями стирать и гладить с матерью белье? Невозможно! Она уже привыкла ничего не делать, кокетничать, одеваться в шелка, душиться и красить ногти. Я не могу содержать ее и давать ей столько, сколько она получала от судьи. Моих скудных заработков хватает только на самое необходимое, я вынужден жить в этом предместье с родителями. Если же я получу премию архива — тот факт, что во главе его стоит знаменитый Луис Энрике, мнение которого о моей предыдущей работе как о «кладезе полезных сведений», понятно, окрыляет меня, — то смогу сделать Дондоке подарок отрез, пару туфель, серьги или кольцо.
Но это возможно лишь в том случае, если какой–нибудь тип с ученым званием не утащит у меня из–под носа лавры и чек. Как бы то ни было, этих двадцати тысяч крузейро хватит ненадолго.
Дондока всю ночь проплакала в моих объятиях и наконец уснула у меня на груди.
На другой день положение еще больше усложнилось. Педро Торресмо отправился по своей привычке к судье, чтобы выклянчить у него денег на каш асу, и был выставлен из кабинета, где судья размышлял в тиши и писал свои научные исследования. Обычно почтенный судья принимал отца Дондоки именно в кабинете, так как дона Эрнестина не беспокоила супруга в часы его занятий. Ничего не подозревавший Педро Торресмо явился приветствовать сеньора судью и справиться о здоровье его многоуважаемой супруги. Сеньор Сикейра, нахмурясь, объявил, что отныне Педро Торресмо запрещается бывать в этом доме, так как его дочь — презренная тварь самого худшего сорта, злоупотребившая оказанным ей доверием. Что касается денег, то пусть Педро просит их у меня, потому что, если уж кто обязан оплачивать ему кашасу и содержать дочь, так это именно я.
— Но ведь он беден, как церковная крыса.. — возразил Педро Торресмо, довольно точно определив мое финансовое положение.
Но на судью этот аргумент не произвел ни малейшего впечатления, он захлопнул дверь перед носом оскорбленного отца. От судьи Педро отправился прямехонько к Дондоке и в порыве негодования, отстаивая фамильную честь и право на кашасу, задал бедной девочке такую отчаянную трепку, что обломал об ее бока ручку новой щетки. Дурная примета, а дела ведь и без того плохи.
Я пришел к Дондоке после обеда, предварительно удостоверившись издали, что судья сидит в своем кабинете и лечит сердечные раны изучением статей о наказаниях за разврат. Дондока лежала в слезах, ее спина и руки были покрыты синяками. Растроганный страданиями милой, я покрывал ее поцелуями и старался утешить бедняжку, как только мог. Но проблема оставалась нерешенной. Как оплатить счета? Приближается конец месяца, надо вносить за аренду дома, скоро ярмарка, а судья отказался давать ей деньги.
Однако в конце концов дело, кажется, уладилось.
По прошествии нескольких дней обеспокоенная мать Дондоки добилась аудиенции у судьи. Она поведала ему о раскаянии дочери, несчастной жертвы, которую этот тип, корчащий из себя поэта, соблазнил. Он посылал ей стихи, без конца надоедал — кстати, ведь судья сам его привел.
— Вы же сами ввели его в дом…
В действительности дело было не так, но об этом судья не знал. Бедная Дондока оставалась по ночам одна, говорила мать, она ни в чем не виновата. Она только и думала о любимом сеньоре Алберто, о своем неблагодарном «малыше». Если бы сеньор видел, как она страдает, бедняжка, плачет целые дни, проклинает свою судьбу, ничего не ест, худеет, чахнет… и все из–за того, что перестала видеться с сеньором… Ему следовало бы побывать у нее, хотя бы просто из жалости, ничего другого она не имеет в виду, ведь несчастная может совершить какое–нибудь безумство. Она, мать, теперь даже ночует у Дондоки, потому что опасается самого худшего: вдруг девочка обольет свое платье керосином, подожжет и погибнет в языках пламени.
Великий юрист был растроган и вместе с тем обеспокоен. Что, если эта идиотка действительно выкинет такую глупость — попытается покончить с собой? Тогда скандала не избежать, начнутся сплетни, вмешается полиция, и вся история дойдет до ушей доны Эрнестины, а он боялся даже думать о том, как станет реагировать Цеппелин…
— Разве только из милосердия, — сказал он и вернулся в переулок Трех Бабочек.
Мир был заключен, однако я был принесен в жертву. Мне разрешили повидаться с Дондокой в последний раз, но не наедине: в кухне на страже чести дочери и частной собственности судьи стоял Педро Торресмо с обломком щетки в руках. Дондока рассказала мне: «малыш» простил ее на этот раз, но при условии, что она никогда больше даже не вспомнит обо мне, никогда! Что она могла поделать, бедняжка? Хуже всего было принятое судьей решение, чтобы мать и отец переехали к ней; они будут жить в одной из задних комнат и, как собаки, стеречь девушку, дабы обеспечить на будущее ее чистоту и верность судье. Слезы катились по щекам Дондоки.
— Пройдет несколько дней, и мы найдем выход из положения, моя радость.
Легко сказать — «найдем выход»! Педро Торресмо при встрече на улице пронзает меня злобным взглядом. Мать объявила всем соседям, что исколотит меля щеткой, если я только осмелюсь появиться в переулке Трех Бабочек. Как же нам встретиться с Дондокой?
И я провожу долгие ночи в одиночестве… Никогда никого я так не любил и не желал, как эту золотистую мулатку с жадным ртом. Кроме того, у меня никогда не было столько свободного времени, я располагаю теперь и теми часами, которые прежде посвящались беседам с судьей. Ибо почтеннейший юрист теперь едва удостаивает меня кивка, меня, его горячего поклонника! Между тем работа моя подвигается медленно, с трудом, фразы получаются неуклюжие, события путаются в голове, я не могу сосредоточиться на капитане и его перезрелой возлюбленной, старой деве Клотилде.