Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Уже К. Ф. Тарановский в рамках своего семинара указал на то, что «стрекоза» метонимически олицетворяет, предвосхищает грядущую «грозу» (Ронен 2000а: 253–254; см. также Ронен 2002: 125–126). Образ грозы в стихах самого Тютчева — центральный. «Гроза» у Тютчева приносит с собой, с одной стороны, свежесть восприятия, обновление, с другой стороны, во время грозы разряжается тот «жизни некий преизбыток» («В душном воздуха молчанье…»), который представляет собой подспудную, сгущенную сущность происходящего. В стихотворении «Не то, что мните вы, природа…» Тютчев говорит о тех, кто слеп и не способен видеть и слышать жизнь природы:

И языками неземными,
Волнуя реки и леса,
В ночи не совещалась с ними
В беседе дружеской гроза!
(Тютчев 2002: I, 169–170)

А в стихотворении на смерть Гете «На древе человечества высоком…» (зачин которого был использован Мандельштамом в ОВР и смежных переводах из Бартеля) Гете Тютчева «пророчески беседовал с грозою» (2002: I, 149)[296].

Воззвание «Поэзия, тебе полезны грозы!» соотносимо и с призывом из ОВР «Давайте слушать грома проповедь…» с его баховско-тютчевскими интертекстуальными оттенками. Там «гром»-«гроза»-«буря» были предвестниками будущего, небо было «беременно» «будущим», как грозовыми облаками. В таком интертекстуальном окружении утверждение «Поэзия, тебе полезны грозы» прочитывается и как «Поэзии полезно будущее, полезно всматриваться в будущее». «Гроза» Тютчева и тютчевского Гете — метонимия «природы», получающая в HP статус «природы поэзии»[297].

Поздний Мандельштам все чаще за сравнениями поэтических процессов прибегает к образам и терминологиям точных наук — химии, геологии, биологии и метеорологии. Здесь не столько сравнение, сколько проектирование, параллелизация: внутренние процессы стихообразования параллельны процессам природным. Метеорологические параллели получают литературное и филологическое обрамление. Гроза метонимически связана с «Бурей и натиском» — эпохой в немецкой поэзии, уже воспользовавшейся грозовой, погодной символикой при формулировке своей эстетики[298].

В контексте искомого в HP обновления поэтических и жизненных ресурсов продуктивен оказывается и отсыл к переводу бартелевского «Петербурга» с его, как и в случае HP, «грозовым» императивом:

Нужно в буре раствориться —
И победа ливнем брызнет.
Лишь грозе подставив темя,
Благодать вернете жизни!
(II, 165)

С помощью образа грозы тонкими интертекстуальными ходами — через Тютчева к Гете, через Бартеля к грозовой образности немецкой романтики — Мандельштам приближается к самим фигурам, образам и героям немецкой поэзии, к языку которой обращено мандельштамовское послание. Неудивителен и по-мандельштамовски логичен переход, прямое называние «немецкого» в следующем стихе: «Я вспоминаю немца-офицера».

Как показывает сонет «Христиан Клейст», легший в основу HP, а также эпиграф, немецкий офицер — это поэт и прусский офицер Эвальд Христиан фон Клейст. Характерен для «противоречивости», заявленной в зачине стихотворения («Себя губя, себе противореча…»), выбор немецкого поэта, погибшего от русского оружия. Возможно, именно здесь коренится еще один источник оксюморона «дружбы в упор»[299].

В то же самое время немецко-русские образы декабристских медитаций Мандельштама связаны с заговорщицкой темой. В контексте разговора о HP это означает не только понимание обращения к немецкой речи и поэзии как своего рода заговора против лицемерия происходящего, но и конкретные аллюзии, отсылающие к «воину и поэту» Н. Гумилеву, десятилетие смерти которого было в 1931 году.

Одно из важнейших контекстуальных свидетельств интереса к теме смерти в бою — стихотворение «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», где Мандельштам повторяет свою клятву разночинцам: «Мы умрем как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи» (III, 53). Смерть в бою, противопоставляемая льстивому и лживому славословию, сродни героической смерти немецкого офицера. Ратная смерть является выходом из атмосферы лести и фарисейства.

Не исключена подтекстуальная связь с клейстовской «Одой прусской армии» («Ode an die preussische Armee») (Simonek 1994a: 74–75), где солдат прусской армии бросается в бой, чтобы на поле битвы обрести или честь, или смерть (причем и смерть может быть с честью или без чести) («Ehr oder Tod»)[300]. С воспоминанием немецкого офицера в HP возникает и тема прапамяти, напоминающая как идеи вечного возвращения Ф. Ницше, связь с которыми маловероятна, так и более правдоподобный для литературных (а не философских) интересов Мандельштама мотив элегического воспоминания, в связи с чем вспоминается «Переход через Рейн» Батюшкова. Актуальность батюшковских мотивов подтверждается не только соседством HP со стихотворением «Батюшков» и клейстовско-анакреонтическими пластами батюшковского образа, но и самой рейнской тематикой.

Мотив литературного вспоминания-припоминания как пробуждения присутствовал в созданном по следам армянских впечатлений стихотворении «Фаэтонщик» 1931 года, уводящем к «Пиру во время чумы» Пушкина:

Я очнулся: стой, приятель!
Я припомнил — черт возьми!
Это чумный председатель
Заблудился с лошадьми!
(«Фаэтонщик», III, 58)

Пробуждающий «сон» литературного воспоминания генеалогически связан и с припоминанием «блуждающих снов» поэзии (в раннем стихотворении «Я не слыхал рассказов Оссиана…») и «вечных снов» как «образчиков крови» поэзии в «Батюшкове». Очевидна и связь со стихотворением «Память» Гумилева — одного из скрытых прообразов-героев HP. Гумилевский подтекст не покажется таким надуманным, если учитывать, что стихотворение Гумилева «Память» лежит у истоков мандельштамовского «Ламарка» — фехтовальщика «за честь природы». Мандельштамовский герой оказывается фехтовальщиком за поруганную честь поэзии. Поэтику воспоминания, как равноправную с поэтологическим императивом изобретения, провозглашенного футуристами, Мандельштам защищал в статье «Литературная Москва»: «Изобретенье и воспоминание идут в поэзии рука об руку, вспомнить — значит тоже изобрести, вспоминающий тот же изобретатель. <…> Поэзия дышит и ртом и носом, и воспоминанием и изобретением» (II, 258).

В HP воспоминание-изобретение получает по ходу своего развития все более литературные черты: «И за эфес его цеплялись розы». Образ мирного эфеса, за который цепляются розы, — продолжает одну из экспрессионистских картинок «Египетской марки», в которой присутствовал будущий герой HP — Гете: «Все уменьшается. Все тает. И Гете тает. Небольшой нам отпущен срок. Холодит ладонь ускользающий эфес бескровной ломкой шпаги, отбитой в гололедицу у водосточной трубы» (II, 489). Явна антивоенная направленность образа цепляющихся за эфес роз. Розы, цепляющиеся за эфес немецкого офицера, образно параллельны военным астрам из стихотворения «Я пью за военные астры…» 1931 года (III, 49): астрами провожали солдат на фронт в 1914 году[301].

Поиск подтекстов розы — как литературного символа — безграничен. Отметим лишь близлежащие по времени интертексты: в «Батюшкове» герой стихотворения, «русский Клейст», Батюшков «нюхает розу». Роза — атрибут Веневитинова в стихах о русской поэзии. В «Дифирамбе» Клейста герой стихотворения, испив счастья и радостного мужества из кубка мозельвейна, почиет на розах:

вернуться

296

Не обязательным, но возможным подтекстом может оказаться журнальная редакция стихотворения «Наступление» из «Колчана» Гумилева, диалог с которым, по словам поэта, не прерывался никогда: «О, как белы крылья Победы! / Как безумны ее глаза! / О, как мудры ее беседы, / Очистительная гроза!» (1988: 503). Поэзии полезны «очистительные грозы». У самого Гумилева также реминисценции из Тютчева: ср. беседа и гроза.

вернуться

297

Легитимность вчитывания в текст стихотворения именно тютчевского Гете подтверждается не только многочисленными контекстуальными отсылками, но и тем фактом, что в своей радиопьесе «Молодость Гете» Мандельштам воспользовался именно тютчевскими переводами немецкого поэта. Пантеистическая «гроза» Гете в тютчевской интерпретации развивается Мандельштамом дальше в написанном им год спустя после HP «Разговоре о Данте»: «в основе композиции решительно всех песен „Inferno“ лежит движение грозы, созревающей как метеорологическое явление, и все вопросы и ответы вращаются, по существу, вокруг единственного: …быть или не быть грозе. Точнее — это движение грозы, проходящей мимо и обязательно стороной» (III, 403).

вернуться

298

Сходное значение, совмещающее устоявшуюся метафорику грозы, обнаруживается и в мандельштамовских переводах из Бартеля. Бартелевское «Im Sturm erst recht» Мандельштам перевел как «Гроза права» (II, 177): от правоты грозы до ее полезности и актуальности — шаг небольшой. С HP «Гроза права» из Бартеля связывает не только образ очищающей, наводящей порядок грозы, но и мотивы «студеных погребов», и тема молчания. Концовка бартелевского перевода («Я счастья полновесный слиток / В колодезь горный уронил; / О, расточи блаженных сил избыток / И промолчи — кто б ни спросил!») связывается с судьбой молчаливого Пилада из HP, грозой как «преизбытком жизни» у Тютчева и «полновесными слитками» ночей в гетевском контексте в позднем стихотворении «Римских ночей полновесные слитки / — Юношу Гете манившее лоно». Связь обоих стихотворений подтверждается упоминанием «лона» в другом переводе из Бартеля («Хоть во сне с тобой да побуду…»).

вернуться

299

У Э. X. Клейста, возможно, был предтеча: в «Шуме времени» (II, 356) в ряду немецкого книжного строя был назван К. Т. Кернер (Carl Theodor Körner, 1791–1813) — немецкий романтик, поэт-офицер, выросший в гете-шиллеровской среде. Отец поэта, Христиан Готфрид Кернер, был другом и почитателем Шиллера. Возможно, эта информация стояла в предисловии к изданию Кернера из отцовской библиотеки Мандельштама. Карл Теодор Кернер погиб в августе 1813 года в бою против французов и считается главным певцом освободительных антинаполеоновских войн, вокруг которых выстраивается поле «германского» в мандельштамовском «Декабристе». Правда, остается неясным, какого Кернера Мандельштам конкретно имеет в виду. «Кернер» — русская транслитерация как для Körner, так и для Kerner. Поэтому под Кернером может скрываться и Юстиниус Кернер (Justinus Kerner; 1786–1862), также немецкий поэт-романтик.

вернуться

300

П. Нерлер предполагает (1994: 37, 73), что в образе немецкого офицера замешана и судьба Эмиля Ласка, гейдельбергского доктора философии, лекции которого Мандельштам посещал в зимнем семестре 1909/10 года). Э. Ласк погиб на русском фронте в 1915 году. Предположение исследователя проблематично: у нас нет свидетельств о том, что Мандельштам знал о судьбе Ласка или даже интересовался им.

вернуться

301

Возможный подтекст — стихотворение Клейста «Тоска по покою» («Sehnsucht nach Ruhe»), где цветы противопоставляются стали как символу войны (ср.: Simonek: 1994а, 72–73).

71
{"b":"205362","o":1}