Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В стихотворении «Кассандре» образно-семантические константы «германской темы» соприкасаются со скифским мифом. Однако напрямую заимствованный у символистов скифский миф претерпевает в стихотворении Мандельштама существенные изменения. У символистов скифский миф является гремучей смесью перенесенного на Россию германского мифа (актуализированного в сознании современников ранними работами Ницше) и русской религиозной мысли конца XIX — начала XX века. Мандельштам также поэтически размышляет об актуальных исторических проблемах при помощи топики культурософских категорий, но скифско-германская стихия означает конец классицистской европейской культуры. Культурософская перспектива, культурософский источник «немецких» оппозиций приобретают в стихотворении «Кассандре», пусть еще маргинально, эстетико-филологическую направленность, которая впоследствии, в работах 1920-х годов, будет дальше поэтологизироваться и решаться в рамках оппозиции «классицизм — романтизм».

Знаменательным отходом от поэтической культурософии является стихотворение «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…». Динамика развития темы в нем — типично романтическая: от наивно-игрового и идиллического (мотив мельничихи) через таинственно-фаталическое (лесной царь) к трагически-демоническому (мотив гейневского двойника). Хмельной смех музыки демонизируется, перерастая в безумную ярость смертоносно-соблазнительного (образ лесного царя, перекликающийся с Лорелеей). Пустое привидение двойника рассматривает себя в холодное окно современности. Холод окна контекстуально-метонимически связан с образами похолодания и гиперборейской летейской зимы, которая надвинулась на Россию. Обращение к сюжетам именно немецкой романтики не случайно, уже в «Декабристе» поэт связал злой рок декабристов с германскими историческими и мифологическими реалиями. Поэтому неудивительно, что, описывая свое видение-привидение становящейся все более яростной и жестокой революционной зимы, Мандельштам обращается к топике немецкой поэзии первой трети XIX века. При этом он пользуется не только самим синтетическим принципом поэтики романтиков, но одновременно обращается и к их визионерскому потенциалу ужасного и рокового. Немецкие мотивы со всей своей образно-смысловой нагрузкой пронизывают апокалиптические картины гибели старого мира. Образы «жестокой зимы» подхватываются в стихотворениях, навеянных впечатлениями от «Орфея и Эвридики» Глюка. В образе конца представления дублируется, но уже по ту сторону пародического, сюжетная ситуация «Валкирий». Театральное представление старого мира подошло к концу. Вопрос о путях развития, адекватных русской культуре, остается трагически открытым.

В стихотворении «Телефон» «немецкая» образность появляется не в качестве доминирующей (или же, как в случае «Декабриста», пусть и не главенствующей, но историко-контекстуально мотивированной), а как одна из составляющих, наряду с другими, сюжетно-метафорическими ходами стихотворения. Это знак того, что к 1917–1918 годам «немецкое» уже оформилось у Мандельштама в стабильный тематический комплекс, из которого отныне и будут черпаться, по мере надобности, соответствующие образы и мотивы. Так, прежде чем начать употреблять «немецкую» образность в произведениях, не имеющих эксплицитной тематизации «немецкого», Мандельштам в 1912–1918 годах интенсивно нарабатывал определенный семантико-метафорический потенциал немецкой темы, к которому и прибегал впоследствии.

2. Немецкая тема в произведениях 1920-х годов

2.1. Промежуток. Мандельштам в 1920-е годы: Предварительные замечания

За 1920-ми годами утвердилась репутация «промежутка» — по названию одноименной статьи Ю. Тынянова (1924b), посвященной поэтической ситуации начала 1920-х годов, и в частности — поэзии Мандельштама. Опираясь на статью Тынянова, Н. Я. Мандельштам назвала «Промежутком» главу своей «Второй книги», посвященную зиме 1923/24 года (1990b: 168–173). Тыняновское определение, сделанное в новой литературной и общественной ситуации, чутко передает настроение той переходной фазы, в которой ощущала себя послереволюционная литература[135].

1920-е годы были для Мандельштама «промежутком» во многих отношениях. Дореволюционные поэтологические споры литературных группировок окончательно улеглись. Смерть Блока и гибель Гумилева обозначили границу в самоопределении русской литературы. Вопрошание о соответствии литературы произошедшим историческим изменениям, назревавшее с 1914 года, становится в 1920-е годы основополагающим в самоопределении писателя: поэт ощущает «новые революционные обязанности стихового слова» (Тынянов 1977: 196)[136]. Пропасть между «чистой» лирикой и гражданской поэзией, когда-то тематизированная Некрасовым и только обострившаяся в русском символизме, должна была быть преодолена: футуристы, которых Мандельштам в начале 1920-х годов интенсивно читает и усваивает, сделали в деле этого преодоления решительные шаги. Теперь каждому поэту, сказавшему «да» новой действительности, предстояло сделать личный выбор и пережить сходную эволюцию: соединить интимное и социальное, поэтическое и гражданское в единое целое. В случае Мандельштама этот рывок усложнялся тем, что собственно интимного в его поэзии не было; если главная тема поэзии Блока — «Блок» (Тынянов 1977: 118), а Маяковского — «Маяковский», то Мандельштам меньше всего стремился к «самотематизации»; на месте интимного у него стояла осознанная тематизация культурной и поэтической традиций. Поэтому усвоение новых запросов современности требовало от него не столько перестройки собственно поэтики, сколько кардинального изменения своих основных культурософско-поэтологических принципов, а точнее, отказа от них.

Характерно, что, именно наблюдая изменение функционального статуса литературы в послереволюционные годы, Б. М. Эйхенбаум ввел понятие литературного быта. Литературный быт перестал быть в глазах исследователя социально-биографическим фоном литературы, вторичным для понимания литературы в раннем ОПОЯЗе. Ранний формализм делал упор на «технологию» художественного произведения, развивая положения, высказанные в ходе поэтологических прений между литературными группировками 1910-х годов. Отвергая мысль о грубой каузальности связей между литературой и фактами внелитературного ряда, пришедшую из «социального» литературоведения, Эйхенбаум указал на то, что «отношения между фактами литературного ряда и фактами, лежащими вне его, не могут быть просто причинными, а могут быть только отношениями соответствия, взаимодействия, зависимости или обусловленности» (1987: 433).

Наше исследование немецкой темы у Мандельштама призвано при разборе текстов 1920-х годов учитывать конкретные факты и общую обстановку литературного быта эпохи в гораздо большей степени, чем это требовалось при наблюдении за идейно-образным и поэтическим развитием у раннего Мандельштама. Проблема новой революционной поэзии, вставшая теоретически перед критиками-литературоведами и практически перед самими поэтами, — трудная «не потому, что идет вопрос о ямбе или не о ямбе», а потому, что встает вопрос о «новом Я, о новой индивидуальности поэта», а «к этому вопросу присоединяется вопрос о роли поэзии, об ее положении» (Эйхенбаум 1969: 305).

Революция выдвигает литературе новые эстетические требования: проза начинает жить смешением художественного и документального элементов, литературный и соседний ряды взаимодействуют и взаимообогащаются. Другое дело в поэзии: возможности вовлечения документальности в поэзию ограничены, если так можно сказать, интертекстуальной традиционностью поэтического ряда, более герметичного и менее гибкого, нежели ряд прозы. Программная открытость футуристов по отношению к художественной экспериментальное™ делает их открытыми и для экспериментов в области «внешней» функциональности литературы. Им легче дается рывок в прикладную поэзию, чем бывшим акмеистам. Мандельштам как поэт метапоэтичности (и, таким образом, поэт определенной самодостаточности и замкнутости поэзии) усиленно переживает и пытается преодолеть (или, все-таки, переждать?) кризис поэзии: с помощью немногочисленных поэтических экспериментов, статей, полудокументальной прозы и революционно-культуртрегерской переводческой деятельности. 1920-е годы Мандельштам использует для артикуляции своих жизненных и поэтологических истоков и поисков. С 1921 по 1925 год поэт написал всего 22 стихотворения, с 1925 по 1930-й — вообще ни одного. Поэтическое «промежуточное» молчание сопровождается интенсивной эссеистическо-филологической и автобиографической рефлексией, заказными и полудобровольными переводами и рецензиями.

вернуться

135

У термина «промежуток» в русском литературоведении оказалось большое будущее. Ср. концептуализации тыняновского понятия в тартуском структурализме (Лотман 1994а: 408, 409, 412).

вернуться

136

Эти слова взяты из некролога Тынянова Маяковскому (1930). Именно этот текст Мандельштам реминисцировал в своем знаменитом письме Тынянову 1937 года. Ср. у Тынянова: «Он (Маяковский. — Г.К.) молчаливо проделывал какую-то трудную работу, сначала невидную для посторонних и только потом обнаруживавшуюся в изменении хода стиха и даже области поэзии» (1977: 196) и у Мандельштама: «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются… кое-что изменив в ее строении и составе» (IV, 177). Характеристика поэтической работы Маяковского идейно-лексически совпадает с самоопределением подводящего итоги Мандельштама.

32
{"b":"205362","o":1}