Обращение к чужой речи — беззаконно, оно — измена родной, так как, по Мандельштаму, в русской речи «спит она сама и только она сама», и тот, «кто поманит родную поэзию звуком и образом чужой речи», будет «соблазнителем» («Вульгата», II, 300). С одной стороны, такое обращение к чужому выказывает гордыню — расслышать, познать чужое «ты не сумеешь», тебе не хватит сил. С другой — пусть и «мучительно», но «чужого клекота полет» дается, удается через «не могу». Искусившего чужую речь ожидает расплата, казнь. Недаром в конце этого стихотворения появляется образ уксусной губки. Тема «изменнических губ» в стихотворении «Не искушай чужих наречий…» корреспондирует с темой «противоречия себе» в HP. Конечно, самопризыв не искушать «чужих наречий» больше относится к мандельштамовским занятиям итальянской поэзией, о которой написаны стихи, предшествующие стихотворению «Не искушай чужих наречий…» (в последнем стихотворении к тому же упоминаются Ариосто и Тассо). У немцев Мандельштам учится, итальянцами же восхищается и вдохновляется. Немецкую поэтическую речь Мандельштам не «искушает», а испрашивает.
Уход из родного языка в чужой сравнивается с губительным и одновременно спасительным полетом моли на «огонек полночный»: из тьмы на свет, на огонь, который погубит ее. Полет моли на огонек — инстинктивный, спонтанный, неизбежный. Фонетически, благодаря немецкому языку (моль — Motte), образ моли метонимически сближается с образом мотылька, летящего на огонь. Сам образ гафизовского происхождения. Персидский поэт Гафиз был одним из героев армянского цикла — мандельштамовского «Дивана». Образ спасительно-губительного света, на который летит мотылек, уже в своем гафизовском праисточнике содержал тему неотвратимости самопожертвования и обновления, которую Мандельштам как раз и разрабатывает в стихотворениях 1930-х годов. Гибель мотылька в огне стала благодаря Гете наиболее известным мотивом гафизовских газелей. Стихотворение Гете «Блаженное томление» («Selige Sehnsucht») многократно переводилось на русский язык. Многозначная символика стихотворения была взята на вооружение символистами:
Sagt es niemand, nur den Weisen,
Weil die Menge gleich verhöhnet,
Das Lebend’ge will ich preisen
Das nach Flammentod sich sehnet.
(Goethe 1888: VI, 28)
Сама немецкая тема HP подсказывает Мандельштаму, через Гете, гафизовский образ. При этом поэт не просто переносит инокультурный образ на русскую поэтическую почву, а опирается на его обработку, уже существующую в русской поэзии. Среди наиболее известных импровизаций — «Мотылек и цветы» Жуковского (1980: I, 123–124)[286]. Один из современных подтекстов образа «моли — мотылька» — стихотворения Брюсова из сборника «Третья стража»: «Я — мотылек ночной…» (1973: I, 180–181) и «О да! Я темный мотылек» (там же: 187)[287]. У Мандельштама образ имеет не только подтекстуальную (Гете, Гафиз, Брюсов), но и контекстуальную почву. Отдаленно, метонимически «огонек полночный» связан со стихотворением, написанным за три месяца до HP, — «Увы, растаяла свеча…», перекликающимся с образом «веймарских свеч» из черновика HP. Образом свечи заканчивалось и первое «немецкое» стихотворение поэта — «Лютеранин»: «И в полдень матовый горим, как свечи». Таким образом, уже во втором стихе заданная в первом стихе тема спасительной гибели получает литературное обрамление, косвенно связанное с немецкой поэзией. Сгущая немецкие подтексты и их русские переложения и вариации, Мандельштам на интертекстуальном уровне реализует идею-метафору немецко-русской поэтической дружбы, центральную для HP.
«Противоречивость» находит свое выражение не только на идейно-образном, но и на синтаксическом уровне текста. Мандельштам себе противоречит логико-синтаксически. Деепричастный оборот «себя губя» с трудом сочетается со сравнением «как моль летит на огонек полночный». Логико-синтаксическая нестыковка продолжается в четвертом стихе — «За все, чем я обязан ей бессрочно»: нельзя уйти за что-то, можно уйти из-за чего-то; нестыковка происходит и на собственно семантическом уровне: уйти можно из-за несогласия, неприятия и т. д., но никак не из благодарности. По нашему мнению, Мандельштам идет на все это сознательно: логико-синтаксическая разобщенность высказывания призвана подчеркнуть трагизм ситуации лирического героя и противоречивость, артикулированную в первом стихе.
Черновой вариант HP проливает свет на генезис этих стихов: «Мне хочется воздать немецкой речи / За всё, чем я обязан ей бессрочно» (1995: 485). Все становится на свои места: не уйти, а воздать (благодарность), причем не русской речи, а немецкой. В определенном смысле «воздать немецкой речи» и значит «уйти из нашей речи». Но тогда меняется и адресат «бессрочной» благодарности: в черновиках им была немецкая поэзия, в беловом варианте — русская[288].
5 Есть между нами похвала без лести,
6 И дружба есть в упор, без фарисейства,
7 Поучимся ж серьезности и чести
8 На Западе у чуждого семейства.
Во второй строфе Мандельштам поясняет, за что он благодарен немецкому языку и литературе и зачем уходит из русской речи. Многозначно мандельштамовское «мы». На прономинальном уровне оно перекликается со словами отброшенного клейстовского эпиграфа: там такое же всеобъемлющее и одновременно частное, цеховое «мы» — «мы» всех читателей, всех друзей, всех поэтов, всех людей. Мандельштам ощущает себя заведомо включенным в «мы» Клейста. «Мы» Мандельштама, сменившее и расширившее самопротиворечащее «я» первой строфы, относится ко всем людям вообще и к конкретному поэтическому дружеству в частности. Мандельштам — губящий себя и противоречащий себе — не один, у него есть друзья и собратья.
«Похвала без лести» — похвала поэта поэтам — неотъемлемая часть той «бессрочной» благодарности, которую поэт призван выговорить, произнести, дать себе отчет, за что и кому он обязан своим поэтическим даром. Стихотворение написано в 1932 году — во времена «льстивого» воспевания власти, от которого своим уточнением («без лести») отгораживается Мандельштам. Его похвала не имеет целью угодить или усладить. Так, на вечере в редакции «Литературной газеты» Мандельштам назвал, по воспоминаниям Харджиева, поэтический «молодняк» «„чикагскими“ поэтами (американская рекламная „поэзия“)», то есть косвенно — воспевателями, поэтами, пишущими на заказ (цит. по: Тоддес / Чудакова / Чудаков 1987: 532). «Политизированное» прочтение HP легитимируется читательским восприятием современников. Так, Б. Эйхенбаум, выдвинув после HP тезис о «сверхсоциальности» последних стихов Мандельштама (то есть 1931–1932 годов), говорит о том, что «для поэзии высокого стиля», носителем которой является Мандельштам, «актуальное должно найти незлободневные выражения» (Эйхенбаум 1987: 448, прим. 4). Здесь же он говорит о «необходимости иносказания» (там же: прим. 1): иносказание в данном случае не конспиративная мера, а специфика жанра, специфика поэтики позднего Мандельштама. В той же самой речи о поэзии Мандельштама (1933) Эйхенбаум отметил, что «личная поэзия (лирика) стала почти запретной» (1987: 447, прим. 5). Мандельштам включает свое историко-литературное воспоминание в эту запретную «личную лирику». Немецкая образность становится у Мандельштама своего рода тематической внутренней эмиграцией и оппозицией. «Литературность» мандельштамовского воспоминания — минус-прием, но в отдельных местах гражданская полемика прорывается наружу.
Во внутритекстовом пространстве HP дружба «без фарисейства» не только дублирует и развивает «похвалу без лести», но и переносит, перемещает семантическое поле лицемерия на новый смысловой уровень: мандельштамовскому призыву сообщается при этом статус религиозного духовного искания-вопрошания. Поэтическая правда, которой лихорадочно доискивается Мандельштам, напрямую связывается с правдой высшей.