В «Шуме времени» немецкие реалии еврейского детства поэта не только противопоставляются «еврейскому», но и частично рассматриваются изнутри «еврейского»:
«Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских? <…> Уже отцовский домашний кабинет был непохож на гранитный рай моих стройных прогулок» («Шум времени», II, 354–355).
Чтобы адекватно оценить это высказывание Мандельштама, нужно избавиться от тех коннотаций, которые слово «арийский» приобрело в 1930-е годы. Еврейским домам в «Шуме времени» противопоставляются «арийские», под которыми следует понимать немецкие и русские. Так, противопоставление «арийского» (как «европейского») «еврейскому» занимало видное место в культурософских концепциях Вяч. Иванова (1994: 52), который, по-видимому, перенял его у Ницше[237]. Обозначение «арийский» Мандельштам применил до этого только один раз, в «Зверинце», прославляя общую «праарийскую колыбель» «славянского и германского льна».
Еврейскому началу, метонимически воплощенному в кабинете отца, противопоставляется строй Петербурга. Знаменательно и само лексическое оформление этой культурной альтернативы — «стройные прогулки», заставляющие вспомнить «акмеистическую» прогулку в «Лютеранине». Характерно, однако, что Мандельштам противопоставляет «настоящие» еврейские дома, как, например, дом своих прибалтийских родственников, дому своих родителей. Родительский дом — уже не полностью еврейский:
«У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая речь… самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки» («Шум времени», II, 361–362).
Здесь Мандельштам проговаривается: его отец все-таки говорил, пусть и неправильно, на русском и немецком языках. Главенствующим являлся, по всей вероятности, все же немецкий, поскольку даже свои письма к сыну в 1920-е годы Э. В. Мандельштам писал на немецком языке. Характерна в связи с этим просьба поэта к отцу не писать ему по-немецки, потому что «половину не разбираю, по десяти раз перечитывая письмо» (IV, 52). Русским языком отец Мандельштама так до конца и не овладел. Согласно воспоминаниям Э. Герштейн начала 1930-х годов, Эмиль Вениаминович говорил по-русски «со своим странным немецко-еврейским выговором» (1998: 47).
С одной стороны, отец Мандельштама выступает носителем «иудейского хаоса» и «косноязычия», с другой —
«…отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге… Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собирались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши: вместо Талмуда читает Шиллера, и, заметьте, читает его как новую книгу» («Шум времени», II, 362).
Германия и «немецкое» были для отца Мандельштама возможностью выхода из «иудейского хаоса». Для темы нашего исследования важно, что тот путь к европейской цивилизации из духовной атмосферы еврейского быта, который проделывает Мандельштам, путь, типичный для его генерации, был начат его родителями: матерью, тянувшейся к русской культуре и оберегавшей все русское, и отцом, с его немецкими интересами и приоритетами. Видимо, от отца Мандельштам и усвоил немецкий язык, впоследствии откорректированный в Тенишевском училище. Знание немецкого языка, причем с раннего детства, может быть даже как второго родного (не исключено, что с печатью идиша), отложило отпечаток на вкусовые ориентиры поэта.
Вместо Талмуда отец Мандельштама читает Шиллера. Это не намек на старомодность вкусов отца; Мандельштаму важно подчеркнуть, что отец всеми силами приобщается к немецкому, но не к современной немецкой культуре, а к тем ее образцам, которые уже получили статус искомой европейскости. Косвенно Мандельштам подчеркивает, что его собственная тяга к европейскому началась уже в предыдущем поколении. То, что в сознании Мандельштама некоторая ретроспективность вкусов отца не являлась свидетельством «отсталости», подтверждается парадоксальной перекличкой мотива чтения Мандельштамом-старшим Шиллера как книги новой, с мотивом чтения Библии из «Заметок о поэзии»: там немцы радовались «свеженькой», как газета, Библии (II, 300), здесь — отец читает немецких штюрмеров. Напомним, что первые главы «Шума времени» и «Заметки о поэзии» разделяют всего несколько месяцев. Так, на уровне мотива чтения старого как нового Мандельштам соединяет немецкое и еврейское под общим знаменателем тяги к мировой культуре и христианской цивилизации[238].
Мандельштамовские мемуарные медитации о языках своего детства закономерно переходят к описанию книг (читанных или виденных) в семейной библиотеке:
«Книжный шкап раннего детства — спутник человека на всю жизнь. Расположенье его полок, подбор книг, цвет корешков воспринимаются как цвет, высота, расположенье самой мировой литературы. Да, уж тем книгам, что не стояли в первом книжном шкапу, никогда не протиснуться в мировую литературу, как в мирозданье… Нижнюю полку я помню всегда хаотической: книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский… Над иудейскими развалинами начинался книжный строй, то были немцы: Шиллер, Гете, Кернер — и Шекспир по-немецки — старые лейпцигско-тюбингенские издания, кубышки и коротышки в бордовых тисненых переплетах, с мелкой печатью, рассчитанной на юношескую зоркость, с мягкими гравюрами, немного на античный лад: женщины с распущенными волосами заламывают руки, лампа нарисована, как светильник, всадники с высокими лбами и на виньетках виноградные кисти. Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей» («Шум времени», II, 355–356).
Характерно противопоставление немецкого «строя», к которому «самоучкой пробивался отец», иудейским «развалинам». Немецкое выступает и как составная часть еврейского культурного быта, и как его культурный императив. Существенен и сам список книг: немецкая штюрмерская и романтическая поэзия. Как мы видели, анализируя немецкую тему у Мандельштама, именно этот период развития немецкой литературы наиболее интенсивно прорабатывался Мандельштамом. В этом выборе определенную роль сыграли детские воспоминания о немецких читательских увлечениях отца. Было бы слишком самонадеянно утверждать, что лишь в пронемецких вкусах отца лежат корни мандельштамовского интереса к немецкой культуре, но немецко-еврейское детство все же не могло не подготовить этот интерес. Впоследствии понимание того воздействия, которое немецкая предромантическая и романтическая поэзия оказала на развитие русской поэзии — главного объекта поэтической рефлексии Мандельштама, — формировалось у поэта уже вне еврейского контекста.
Не вполне ясен смысл следующего важного высказывания Мандельштама: описывая русские книги, поэт замечает, что Лермонтов никогда «не казался мне братом или родственником Пушкина. А вот Гете и Шиллера я считал близнецами. Здесь же я признавал чужое и сознательно отделял. Ведь после 37-го года и стихи журчали иначе» (II, 356–357). Не совсем понятно, к чему относится сознательное отделение «чужого»: к Гете и Шиллеру или, что более вероятно, к русским книгам, написанным после смерти Пушкина, то есть и к Лермонтову. 1837 год — год смерти Пушкина и выхода Лермонтова на сцену русской литературы: значит, разграничение касается до- и послепушкинской эпох русской литературы, а не русской и немецкой литератур[239].