В своих «Заметках о поэзии» Мандельштам уподобляет мирскую поэзию Пастернака и корнесловие Хлебникова переводческому подвигу Лютера, противопоставляя его кирилло-мефодиевой традиции. В этой же статье поэт предает забвению свой культ эллинизма. По мнению М. Л. Гаспарова, «из четырех пунктов программы „Слово и культура“ и смежных статей — культура как советник государства, эллинистическое обживание мира, слово-Психея и классицизм — первый и последний раньше всего показали свою несостоятельность, а два других приобрели существенно иной вид» (1995: 348). Но и второй пункт своей программы — эллинизм, еще недавно поставленный во главу угла, — Мандельштам начинает яро оспаривать в «Заметках о поэзии». Конечно, можно было бы списать антивизантийские (то есть антицерковнославянские) выпады поэта на общий антирелигиозный настрой эпохи, на тогдашнюю научную неисследованность как самой Византии, так и ее влияния на становление славянского языка и напомнить о том, что статья «Вульгата» (первое название «Заметок о поэзии») содержит, помимо ошибочного названия[188], не типичные для Мандельштама повторения, граничащие с навязчивостью, и даже неожиданные по своей резкости уколы в сторону Ахматовой (II, 300), — статья, без сомнения, написана в запале, в припадке «литературной злости».
Но можно предположить и другое, а именно что «несправедливые перегибы», мандельштамовское объявление войны «славянщине» и «эллинизму», призыв к «борьбе мирской бесписьменной речи, домашнего корнесловья, языка мирян, с письменной речью монахов» (II, 298) и противопоставление работы русских поэтов XVIII–XIX веков «всякой интеллигентской словесности» всему, что «работает в русской поэзии на пользу чужой монашеской словесности» (II, 299), происходят не от незнания материала или риторической прихоти критически настроенного автора. Попытаемся обосновать это заключенное в столь резких выражениях мнение поэта. Это поможет нам разобраться и в неожиданном признании переводческих заслуг Лютера.
Наше предположение заключается в том, что «Вульгата» — как полемический выпад, как проявление «литературной злости» — должна иметь адресата. Мы полагаем, что статья стала ответом на свежепрочитанную Мандельштамом реакционную статью Вячеслава Иванова «Наш язык» из «сборника о русской революции» «Из глубины», составленного в 1918-м, но опубликованного только в 1921 году[189]. В своей статье Вяч. Иванов пишет:
«Велик и прекрасен дар, уготованный Провидением народу нашему в его языке. Достойны удивления богатство этого языка, его гибкость, величавость, благозвучие, его звуковая и ритмическая пластика, его прямая многовместительная, меткая, мощная краткость и художественная выразительность, его свобода в сочетании и расположении слов, его многострунность в ладе и строе речи, отражающей неуловимые оттенки душевности. Не менее, чем формы целостного организма, достойны удивления ткани, его образующие…» (Иванов 1994: 396).
Великоречивые славословия синтаксическим, фонетическим, морфологическим и семантическим достоинствам русского языка заканчиваются панегириком «энергии глагольного аориста», «неведомой другим языкам». Вяч. Иванов, полный «чрезмерной радости», по нарастающей превозносит русский язык:
«И как избыточно многообразен всеобъемлющий, „икуменический“, „кафолический“ язык эллинства, так же вселенским и всечеловеческим в духе становится и наш язык, так же приобретает он способность сочетать ясность с глубиной, предметную осязательность с тончайшею, выспреннейшею духовностью… Такому языку естественно было как бы выступать из своих широких, правда, но все же исторически замкнутых берегов в смутном искании всемирного простора. В нем заложена была распространительная и собирательная воля; он был знаменован знаком сверхнационального, синтетического, всеобъединяющего назначения. Ничто славянское ему не чуждо: он положен среди языков славянских, как некое средоточное вместилище, открытое всему, что составляет родовое наследие великого племени… С таким языком народ наш не мог не исполниться верою в ожидающее его религиозное вселенское дело» (Иванов 1994: 397).
Мандельштаму могла быть до глубины души чужда не столько даже «выспреннейшая духовность» ивановского многословия, сколько превозношение русского языка над другими. По Мандельштаму, подвиг Лютера и подвиг русских поэтов (здесь Мандельштам называет Тредиаковского, Ломоносова, Батюшкова, Языкова, среди современников — Хлебникова и Пастернака), то есть опыт обмирщения речи, обеспечивают языку, в данном случае немецкому и русскому, право «самостоятельного существования в семье других наречий» (II, 299). Мандельштамовский императив равноправного самостоятельного существования, семейного, домашнего родства европейских языков и литератур резко контрастирует со слащаво-самодовольным мессионерским пафосом Вяч. Иванова. В статье 1922 года «Пшеница человеческая» Мандельштам уже высказался о любом виде мессианизма: «Всякий мессианизм заранее недобросовестен, лжив и рассчитан на невозможный резонанс в сознании тех, к кому он обращается с подобным предложением. Ни один мессианствующий и витийствующий народ никогда не был услышан другим» (II, 248). Позиция Мандельштама оказалась идейно и риторически несовместима с ивановской. Вот еще один характерный пример ивановских превозношений русской речи из статьи «Наш язык»:
«Но всего этого мало! Язык, стяжавший столь благодатный удел при самом рождении, был вторично облагодатствован в своем младенчестве таинственным крещением в животворящих струях языка церковно-славянского. Они частично претворили его плоть и духотворно преобразили его душу, его „внутреннюю форму“… Церковно-славянская речь стала под перстами боговдохновенных ваятелей души славянской, свв. Кирилла и Мефодия, живым слепком „божественной эллинской речи“, образ и подобие которой внедрили в свое изваяние приснопамятные Просветители» (Иванов 1994: 396).
Мандельштам отвечает Вяч. Иванову в «Записках о поэзии»:
«Неверно, что в русской речи спит латынь, неверно, что спит в ней Эллада. С тем же правом можно расколдовать в музыке русской речи негритянские барабаны и односложные словоизъявления кафров. В русской речи спит она сама и только она сама» («Vulgata (Заметки о поэзии)», II, 300).
Многократно повторенный Мандельштамом лютеровский императив обмирщения речи — явный полемический отклик на концовку ивановской статьи: «Язык наш неразрывно сросся с глаголами церкви». Многие «хотели бы его обмирщить», и далее: «нет, не может быть обмирщен в глубинах своих русский язык!» (Иванов 1994: 399–400)[190].
Ругая Византию, Мандельштам развивает свои положения, изложенные в статье «Буря и натиск». Там он еще пытался оценить роль Вяч. Иванова беспристрастно, что связано с характером статьи — предисловие к антологии. Мандельштам даже присоединяется к мнению Иванова, который «относился к Византии и Элладе не как к чужой стране, предназначенной для завоевания, а справедливо видел в них культурные истоки русской поэзии» (II, 290). В «Вульгате» же Мандельштам откровенно набрасывается на положения ивановской статьи «Наш язык». Конечно, он сам не свободен от противоречий, причем в рамках двух статей, написанных в одном и том же году: эллинизм и византизм лежат, по мнению автора «Бури и натиска», в истоках русской поэзии, но, уже согласно «Вульгате», «глюковские тайны» русского языка заключаются «не в санскрите и не в эллинизме, а в последовательном обмирщении поэтической речи» (II, 300).
Латынь и «славянщина» чужды русскому языку не потому, что они непонятны. Мандельштам упорно повторяет мысль о понятности латыни: «Черная поденная речь Лютера» зазвучала после «напряженной, пусть понятной, всем, всем, конечно понятной, но ненужной латыни, заумной некогда, но давно переставшей быть заумной, к великому огорченью монахов» (II, 300). Здесь есть определенная двусмысленность: латынь и «славянщина» в русском контексте утратили свою силу, потеряв свою заумность. В отличие от латыни и славянщины, поэтическая речь не перестает быть заумной. Заумь — термин футуристов, таким образом, заумь будетлян (в первую очередь, в лице Хлебникова, упомянутого в статье: II, 299–301) противопоставляется утратившей заумь латыни. Огорчению монахов по поводу утраты латынью и «славянщиной» зауми противостоит радость Мандельштама при чтении Пастернака и радость немцев при чтении своих свежих готических библий. В латыни и «славянщине» этой свежести уже нет.