Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Валгаллы белое вино» напоминает лирическому «мы» «светлый образ северного мужа» (ст. 7). Тот же самый эпитет «светлый» присутствует в сравнительной форме в идиллии «Зверинца»: если наступит мир, Россия-Волга станет «полноводней», а рейнская струя-Германия — «светлей» («Зверинец», ст. 43–44). Архаическое «муж» звучит у Мандельштама торжественно и возвышенно: то же самое существительное поэт использовал при характеристике греков: «ахейские мужи» в стихотворениях «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» (I, 115) и для Диониса в «Оде Бетховену» («О Дионис, как муж»: ст. 25). Усвоенный символистами немецкий, ницшеанский дискурс дионисийства работал на сближение культуро-поэтологем германского и греческого мужа[110].

С другой стороны, вино, напоминающее «светлый образ северного мужа», предлагает не кто иной, как «зима», «стужа»; ее эпитет — «жестокая» (ст. 4–5). Образ жестокой зимы пронизывает многие стихотворения Мандельштама времен революции и гражданской войны, произведения, в которых поэт формулирует свою поэтическую и гражданскую позицию по отношению к происходящему. Образ зимы становится у Мандельштама главным символом революционных и гражданских бурь. Теплый, домашний уют европейской культуры — нарушен. Наступает время холодного жесткого отрицания культуры[111].

Вполне возможно, что мотивы похолодания в сочетании с сумерками пришли в стихотворения 1917–1918 годов из «Лорелеи» Г. Гейне. В «Декабристе», где появляется гейневская Лорелея, надвигающаяся историческая катастрофа дана в образе нарастающего похолодания (ст. 22). Ближайшее контекстуальное родство — «зачумленная гиперборейская зима» из стихотворения «Кассандре»[112]. В «Сумерках свободы», хронологически и тематически прилегающих к нашему стихотворению, поэт говорит о «летейской стуже»:

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
Как плугом, океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
(«Сумерки свободы», I, 136)

И снова, как и в «Когда на площадях и в тишине келейной…», в «Сумерках свободы» повторяется архаически-героическое «муж», на этот раз в этимологической фигуре: «Мужайтесь, мужи». Строка примечательна и с точки зрения подтекста — тютчевского стихотворения «Два голоса», с зачинами обеих частей стихотворения: «Мужайтесь, о други…» и «Мужайтесь, боритесь…» (Тютчев 2003: II, 25). В том же стихотворении Тютчева присутствуют темы «труда и тревоги», перекликающиеся с внутренней полемикой мандельштамовского «Декабриста» («труд и постоянство» vs. жертвы декабристов). Интересно и то, что словосочетание «Мужайтесь, о други…» впервые встречается у Тютчева в его переводе гердеровской «Утренней военной песни» (из книги «Нордических песен»: «Песнь скандинавских воинов»; 2002:1, 50)[113]. Вряд ли стоит приписывать Мандельштаму в данном случае столь целенаправленную интертекстуальную стратегию. Тютчевско-гердеровский подтекст — не рабочий для данного стихотворения, не смыслообразующий. Но даже такой подтекст оказывается литературно-исторически оправдан: тема мужества и мужания приходит в русскую поэзию через Гердера с его оссианическими тематизациями, которые Мандельштам также затрагивает в стихах революционных лет[114].

И вот после того, как оксюморонным образом, соблазнительно и в то же самое время настораживающе, описано предложение «зимы», поэтическое высказывание разворачивается в третьей строфе на 180 градусов. Этот поворотный момент выделяется, как и в «Декабристе», адверсативным союзом «но»: «но северные скальды грубы» (ст. 9). У северной, нордической мужественности есть своя оборотная сторона, червоточина: грубость. Свобода и грубость — составляющие образа северного мужа в оссианической поэзии. Так, в батюшковском «Переходе через Рейн» тевтонские певцы — «свободны, горды, полудики» (1978: 321), а в наполненном оссианическими мотивами стихотворении «На развалинах замка в Швеции», описывающем северную «Валкалу», северные певцы и воины — «дикие сыны и брани и свободы» (Батюшков 1978: 205). Мандельштам работает с теми же атрибутами германства, но противопоставляет их друг другу. У него грубые скальды не «знают радостей игры» (ст. 10)[115].

Д. М. Магомедова (2001:139) полагает, что истоком связи между мотивами пира и зимы в лирике Мандельштама стал монолог Вальсингама из пушкинского «Пира во время чумы». Исследовательница отмечает лексические переклички «жестокой зимы», «дружин», «пожаров» и «пиров» у Мандельштама с пушкинскими образами «могучей зимы», «дружин» и «зимнего жара пиров». В дополнение хотелось бы указать на лексико-ритмическое сходство пушкинской строки «На нас косматые дружины» (Пушкин 1957: V, 418) с мандельштамовским «Опять косматые свирели» из «Зверинца», это совпадение еще раз доказывает интертекстуальность «Пира во время чумы» для германской темы у Мандельштама. Появление мандельштамовских образов зимнего пира в пушкинском обрамлении, которое Магомедова датирует 1917 годом, оказывается, таким образом, контекстуально подготовленным одой 1916 года «Зверинец»[116].

Кроме оссианических подтекстов северной грубости можно выделить описание горцев в «Кавказском пленнике» Пушкина:

Но скучен мир однообразный
Сердцам, рожденным для войны,
И часто игры воли праздной
Игрой жестокой смущены.
(1957: IV, 117)

Сходство мандельштамовских «скальдов» с пушкинскими «горцами» не только идейное (искомая вольность и мужество), но и риторико-синтаксическое (противопоставление, выделенное адверсативным «но») и лексическое (топика игры). Опора на пушкинский подтекст не случайна и историко-литературно корректна: в своей поэме «Кавказский пленник» (1820–1821) экзотику романтической поэмы Пушкин переместил со скандинавского Севера на «дикий» Кавказ[117].

Помимо пушкинско-батюшковских подтекстов, Мандельштам контекстуально опирается на свою концепцию игры, сформулированную в докладе «Скрябин и христианство»:

«…свободное и радостное подражание Христу — вот краеугольный камень христианской эстетики. Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен, — что же остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа!» (<Скрябин и христианство>, I, 202).

Игра для поэта — не только творческое действо, но и одна из основ христианской эстетики, радость игры — божий дар. Северным скальдам и дружинам она не знакома, поэтому они в этом смысле еще язычники. Их радость — деструктивно-гедонистической природы, поэтому она и груба. В связи с этим уместно вспомнить и о «чрезмерной радости» буйствующего Бетховена в «Оде Бетховену», и о диком «зверье» «Зверинца».

Мандельштам настойчиво подчеркивает пропасть, отделяющую Европейский Север, и в первую очередь Германию, от Юга, а Юг Мандельштама — средиземноморский мир, олицетворяющий и воплощающий в себе культуру и цивилизацию. И здесь поэт пользуется традиционной оппозицией между Севером и Югом и косвенно опирается на концепции де Сталь, ставшие столь значимыми для русского поэтического сознания начала XIX века: в том числе для Батюшкова и Тютчева[118]. В мандельштамовском разделении Севера и Юга можно усмотреть и перенос на германский мир чаадаевской идеи отлученности России от всемирной истории. В соответствии со своими эстетико-религиозными пристрастиями, дихотомию Север — Юг подхватили и переработали символисты. Так, в своих работах, опубликованных в «Золотом руне» и «Весах» за 1907–1908 годы (то есть в период мандельштамовского заочного ученичества у Вяч. Иванова), Вяч. Иванов противопоставляет эллинско-латинскому миру «чуждый» ему «по крови и языку» варварский мир германства и славянства: «Великая стихия не-эллинства, варварства, живет отдельной жизнью рядом с миром стихии эллинской» («О веселом ремесле и умном веселии»; 1994: 66). С германством и славянством Иванов связывает свои культурософско-религиозные надежды на «варварское возрождение» (1994: 66–70)[119].

вернуться

110

Ср. также образ «ахейских мужей» в стихотворении «За то, что я руки твои не сумел удержать…» (I, 150).

вернуться

111

По мнению О. Фореро-Франко, в образности мандельштамовских «Tristia» «смысловое содержание метафоры „холода“ (и ее семантических дериватов) охватывает семантическое поле смерти» (Forero-Franco 2003: 207).

вернуться

112

«Студеная зима» из написанного позднее стихотворения «Чуть мерцает призрачная сцена…» вбирает в себя и «зиму», и «стужу» стихотворения «Когда на площадях и в тишине келейной…» (I, 148).

вернуться

113

Ср. также замечание О. Ронена о «Сумерках свободы» как парафразе «Сумерек богов» Ф. Ницше (2002: 130–131).

вернуться

114

Современники косвенно увидели связь пафоса мужества в стихах 1917–1918 годов с поэтическими установками и темами «Камня», в том числе и «немецкими». Так, И. Эренбург в 1920 году отметил, что другие «поэты встретили русскую революцию буйными вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Но Мандельштам… один понял пафос событий… постигнув масштаб происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумье современности» (2002: 83).

вернуться

115

Относительно подтекста строки «Янтарь, пожары и пиры» см. элегию Батюшкова «На развалинах замка в Швеции», где лирический герой погружается в мир северных преданий и сказаний: «уж скальды пиршество готовят» и «грады в зареве пожаров» (Батюшков 1978: 204–205).

вернуться

116

Со своей стороны, нам бы хотелось отметить, что «пиршественные» образы имеют в стихах 1917 года и допушкинские корни: всю оссианическую и скандинаво-германскую традицию русской поэзии, от Кострова и Державина до Карамзина и Батюшкова.

вернуться

117

О правомерности кавказских семантических ассоциаций для Мандельштама говорит и перекличка образных комплексов немецкой и кавказской тем в мотиве «пира». Так, в статье «Кое-что о грузинском искусстве» поэт говорит о «пиршественной пьяности» Грузии (II, 233). Характерно и то, что на «пиршественные» определения Мандельштам выходит в контексте разговора о пушкинском видении Кавказа.

вернуться

118

Влияние идей де Сталь на формирование батюшковской оппозиции Южной и Северной Европы (куда входят Германия и Россия) было впоследствии убедительно доказано исследователями: И. З. Серман (1939: 256–260) и A. Л. Зорин указали у Батюшкова на почти дословный перенос оценок де Сталь с немецкого языка на русский (1997: 148). Ср. также: Miltchina (1998) и Zorin (1998).

вернуться

119

Уже ставшее топосом русской словесности противопоставление европейских Севера и Юга, или, в другой редакции, — германского и романского начал, было частью поэтологической полемики акмеизма с символизмом, особенно со стороны Гумилева. Но Мандельштам, в отличие от последнего, радикально не размежевывал германское и романское. Среди предтеч акмеистической поэтики Мандельштам называет как старофранцузскую литературу, так и готику, и Баха. В стихотворении «Реймс и Кельн» романское и германское не столько противопоставляются, сколько связываются, в «Зверинце» романское («источник речи италийской») и славяно-германское («славянский и германский лён») вместе образуют воспеваемое «вино времен». В этом смысле Мандельштам скорее следует концепциям Вяч. Иванова, но (в духе акмеизма) отказывается от приторного мессианского пафоса и парарелигиозной претензии.

26
{"b":"205362","o":1}