Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Почему Мандельштам отбросил этот вариант строфы? Может быть, ему показалось, что он повторяется, так как уже раньше он выразил идею единства России и Германии в образах шумящей Германии и русско-прусского похода, тем более что в «Зверинце» поэт уже сказал о союзе обеих культур[101]? В любом случае в окончательной редакции пятой строфы Мандельштам и его лирический герой задаются не вопросом культурно-исторического подтекста Декабристского восстания (как это было в проанализированном черновике), а вопросом его исторического смысла.

Различные интерпретации пятой строфы стали предметом дискуссии между Ст. Бройдом и М. Л. Гаспаровым. Интерпретация Бройда такова: декабристы жертвуют собой, но дело их живет дальше (Broyde 1975: 43). Бройд, однако, не учитывает, что это слова декабриста, а не рассказчика. Гаспаров (1995: 223) настаивает на противоположном толковании: жертва декабристов была тщетной, ибо вернее «труд и постоянство». К убедительной интерпретации Гаспарова хотелось бы сделать одно добавление. По нашему мнению, Мандельштам сознательно оставляет возможность разных толкований, точнее говоря, он не хочет быть однозначным: «— Еще волнуются живые голоса / О сладкой вольности гражданства! / Но жертвы не хотят слепые небеса: / Вернее труд и постоянство» (ст. 17–20). Союз «но» выражает определенное дистанцирование, отмежевание от предыдущего высказывания и усиливает следующее высказывание, получающее характер исторического приговора (наподобие тютчевского в стихотворении «14-е декабря 1825-го года»). Да, поэт говорит об отказе от декабристской жертвы, но здесь есть одно маленькое «но». Небеса, отклоняющие жертву, оказываются «слепыми». Небеса так ослеплены, что не видят и не понимают величия принесенной жертвы.

Смена перспектив, на которой построен весь «Декабрист», и пунктуация Мандельштама еще больше затемняют смысл высказывания. 19-й стих произносится лирическим героем, но после двоеточия 19-го стиха 20-й стих звучит скорее как речь «неба». «Но» и «слепые небеса» взаимоисключают друг друга. Мандельштам осознает эту свою двусмысленность, свою нерешимость высказать однозначный приговор и в следующей строфе (где вновь появляется немецкая тема) излагает это свое двусмысленное мнение.

«Все перепуталось» (ст. 21, 23): путаница, смута царит во всеобщем восприятии культурно-исторических событий — и здесь Мандельштам говорит уже и о своем времени, о 1917 годе: все перепуталось тогда, сто лет назад, и сейчас. Мандельштамовское «перепуталось» паронимически отсылает и к тому перепутью, на котором оказалась страна[102]. Опыт такого наложения-смешения в лирике поэта имелся: в стихотворении «Петербургские строфы» (1913) синтезируются исторические приметы 1820–1830-х годов (Сенатская площадь, вызывающая ассоциации с восстанием декабристов), литературный фон эпохи («Евгений Онегин» и Евгений «Медного всадника») и современность. Поэт гадает, пытаясь спрогнозировать дальнейший ход событий. Говоря о декабристском заговоре, поэт заклинает, заговаривает будущие события.

Все перепутывается у Мандельштама и на синтаксическом, и на лексико-семантическом уровне. Трудно поддается расшифровке, кто и что именно говорит. Слова «все перепуталось» — по всей вероятности, часть авторской речи, в 23-м стихе те же самые слова повисают в воздухе, ведь их «некому сказать» (ст. 21). И без того непростой синтаксис усложняется, а точнее, еще больше запутывается из-за двусмысленности инфинитивной конструкции «некому сказать». Она может означать, во-первых, что нет того, кому можно бы было сказать, что «все перепуталось», и, во-вторых, нет того, кто бы мог сказать. Синтаксически параллельны полустишия «и некому сказать» (ст. 21) и «и сладко повторять» (ст. 23), но союз «и», инициирующий этот параллелизм, ни в коей мере не облегчает понимание строфы. При первой публикации в «Новой жизни» за 24 декабря 1917 года перед «некому сказать» стоял союз «а» — «а некому сказать». Этот союз выполнял адверсативную функцию. Но в итоге Мандельштам избрал многозначный союз «и» не с намерением запутать читателя или создать иллюзию связности, а потому, что, согласно его историософской концепции мира, однозначность умалила бы всю сложность культурно-исторических судеб России и Европы. Судя по всему, тематизация «предчувствия» роковой спутанности событий 1825 и 1917 годов, а также «предчувствия» надвигающейся смуты, нашедшие свое отражение во всем логико-синтаксическом строе шестой строфы, и мотивировала отказ от вынесения однозначного приговора декабристам в предыдущей строфе.

Мандельштамовский герой и/или декабрист скрываются от нарастающего безумия в заклинании-причитании («и сладко повторять»: ст. 23). Сладость эта подхватывает ту «сладкую вольность гражданства» (ст. 18), которой опьянила Россию «вольнолюбивая» Германия (ст. 16). Немецким культурно-историческим реалиям в «Декабристе» отведена роль носителя той искомой свободы, опьянение которой на берегах Рейна соблазняет декабристов последовать своему роковому «честолюбивому» порыву. «Сладкое повторение», произнесение имен оказывается единственным действенным противоядием против наступающего хаоса и забвенья[103]. То, что будет повторено и запомнится, уже не может кануть в Лету.

В последнем стихе, который, казалось бы, должен был избавить нас от охватившей героя тревоги из-за всеобщей спутанности, перечисляются три имени собственных, которые на первый взгляд не имеют друг к другу никакого отношения: «Россия, Лета, Лорелея» (ст. 24). После синтаксических «перепутий» 21–23 стихов поэтическое высказывание смешивается, растворяется в «сладкой» фонике последнего стиха[104]. Появление этой сладости мотивировано сладким пением Лорелеи. «Лета» появилась, возможно, по ассоциации с «Летой» и «зимой дряхлеющего мира» — лейтмотивами «Сумерек» Баратынского (Баратынский 1982: 272, 274)[105]. В мотиве похолодания участвуют мотивы зимы из тютчевского стихотворения о декабристах. Еще более правдоподобен и подтекст из Гейне — строчка из стихотворения «Загробный мир» («Unterwelt») — «мне хочется напиться пуншем и Летой» («Punsch mit Lethe will ich saufen») (Heine 1912: II, 114). Мотивация гейневского подтекста — принадлежность Гейне к Германии вообще и интересующей Мандельштама эпохе в частности. Видимо, этот гейневский подтекст интертекстуально «санкционировал» появление в последнем стихе образа Лорелеи.

Стихотворение заканчивается образом Лорелеи. Лорелея — эльфическое существо, волшебная красавица, сидящая на утесе на берегах Рейна, расчесывает волосы и своим волшебным пением заманивает и топит корабли — такой предстает Лорелея в творениях Брентано, Эйхендорфа, Гейбеля и Гейне. Образ Лорелеи разрабатывался немецкими романтиками в ту же самую эпоху, на которую приходится Рейнский поход и восстание декабристов (1800–1820-е годы). И здесь, как и в образе шумящих германских дубов, Мандельштам работает с культурными пластами эпохи ее же средствами, ее же производными[106]. Сходную установку на «работу с источниками» мы уже наблюдали на примере стихотворения «Бах», где «беседа» с немецким композитором происходила частично на языке барочной «органной» образности.

В образе Лорелеи для Мандельштама важен прежде всего мотив губительного, искусительного зова, зазывания, заманивания[107]. У Гейне из-за пения Лорелеи, ее чарующе мощной мелодии рыбака-лодочника пронзает страшная боль, и волны проглатывают его вместе с кораблем. В мандельштамовском стихотворении «Сумерки свободы», написанном через несколько месяцев после «Декабриста», лирический герой оказывается в роли такого шкипера.

Корабль времени готов каждую минуту пойти ко дну, в это решающее мгновенье нужно набраться мужества, взять себя в руки, иначе — гибель, кораблекрушение, Лета.

вернуться

101

Возможно, Мандельштам заметил, что его характеристики Германии слишком близки пафосу цветаевского послания «Германии»: «Нет ни волшебней, ни премудрей / Тебя, благоуханный край, / Где чешет золотые кудри / Над вечным Рейном — Лорелей» (Цветаева 1994: I, 232).

вернуться

102

О правомерности и даже авторской интенции паронимического прочтения мандельштамовских текстов уже много писалось. Среди наиболее актуальных существенных дополнений к «паронимически-анаграммным» открытиям О. Ронена 1980–1990-х годов укажем на статью Ю. Л. Фрейдина «„Просвечивающие слова“ в стихотворениях О. Мандельштама», в которой изучается эдиционная практика опечаток в текстах Мандельштама, а также суммируется опыт «чувствительности исследователей к фонетико-трансформационному потенциалу мандельштамовской поэзии» (Фрейдин 2001: 238), который связывается с «принципом сохранности черновиков» самого поэта (там же: 240): «связывая подлинное слово с просвечивающим, реконструируя их взаимодействие, мы обогащаем смысл текста дополнительными микросемантическими обертонами, получая, по сути, нечто аналогичное тому, что происходит при выявлении подтекстов» (там же: 241). Среди подтекстов стихов 21 и 23 ср. также словоформулу «все перепуталось» в статье С. Л. Франка «„Этика нигилизма“ (К характеристике нравственного мировоззрения русской интеллигенции)» (1990: 108), вошедшей в прочитанные Мандельштамом «судьбоносные» «Вехи».

вернуться

103

По В. В. Мусатову, мандельштамовская Лета — «символ спасительного беспамятства, тот пушкинский „холодный ключ забвенья“, который „слаще всех жар сердца утолит“» (2000: 176–177).

вернуться

104

М. Л. Гаспаров называл подобные строчки Мандельштама «семантическими эмоциями» (1995: 347).

вернуться

105

Лета в соединении с холодом — одно из самых частотных образов поэзии Баратынского. Ср. стихотворение «Лета» (1982: 20).

вернуться

106

Последним опытом перевода гейневской «Лорелеи» на русский язык был блоковский («Не знаю, что значит такое…»). Блок даже включил его в свой сборник «Ночные часы» (1911). Блоковский подтекст был для Мандельштама актуален: ср. еще не отмечавшееся исследователями сходство начала третьей строфы блоковского перевода («На страшной высоте…») с идентичным зачином мандельштамовского стихотворения «На страшной высоте блуждающий огонь…» 1918 года. Ср. в связи с этим и блоковский перевод второй строфы «Лорелеи»: «прохладой сумерки веют» (Блок 1960: III, 378).

вернуться

107

В. Мусатов отмечает, что «мотивы соблазнительного и опасного зова, связанного с путешествием по воде, и опасности, исходящей от подводных рифов, уже звучали в стихотворении Мандельштама „В изголовьи Черное Распятье…“, только функцию „рифов“ там выполнял тютчевский „подводный камень веры“» (Мусатов 2000: 177). В дополнение можно только сказать, что о «подводный веры камень» у Тютчева разбивается «утлый челн» Наполеона, а Наполеон — незримый персонаж мандельштамовского «Декабриста». Подтекстуально-ассоциативный мир мандельштамовской образности тесен.

24
{"b":"205362","o":1}