«Здравствуй, — говорит, — папаша!»
Испугался мужик, однако делать нечего.
«Какой, — говорит, — я тебе, кобылья голова, папаша!»
«Такой, что веди меня к себе в избу жить».
Потужил мужик, потужил, однако видит — делать нечего. Повел он кобылью голову к себе домой.
Подкатилась кобылья голова под лавку, три года жила, пила-ела, мужика папашей звала.
Как на третий год выкатилась кобылья голова из-под лавки и говорит мужику:
«Папаша, а папаша, я жениться хочу!»
Испугался мужик, однако делать нечего.
«На ком же ты, — спрашивает, — кобылья голова, жениться хочешь?»
«А так что, — говорит, — иди ты во дворец и сватай за меня царскую дочку».
Потужил мужик, потужил, однако делать нечего. Пошел во дворец.
А во дворце царская дочка жила. Красавица-раскрасавица. Носик у ей востренький, а глаза маленькие, что серпом прорезаны.
И живет она богато-богатеюще.
Все-то у нее есть, что только ее душеньке угодно. Пьет она вино шампанское, ест она масло параванское, пряником непечатным закусывает.
А платье на ней с тремя оборками и Манчестером отделано.
А во дворце-то палаты огромные, ни пером описать. Сам царь от стула до стула на тройке ездит.
А и слуг во дворце видимо-невидимо. В каждом углу по пятьсот человек ночует.
Стал старик царскую дочку за кобылью голову сватать.
Потужил царь, потужил, однако видит — делать нечего. Отдал дочку за кобылью голову.
Стали свадьбу играть, пошел пир горой. Поставил царь и соленого, и моченого, и жареного, и вареного, а старику подарил со своего царского плеча лапотки новехонькие да кафтан золоченый на бумазее стеганный, и палаты каменны, и пирога кромку.
Пошел старик к своей старухе. Стали они жить-поживать да детей наживать. По усам текло, а в рот не попало!
— С'est fantastique! — хрюкнул молодой человек, зажав рот рукой.
[1] Мы имеем, вы имеете, они имеют (фр.)
[2] Перестаньте! (фр.)
[3] Вильгельм спит у своей новой возлюбленной (нем.)
Утешитель
Митеньку арестовали.
Маменька и тетенька сидят за чаем и обсуждают обстоятельства дела.
— Пустяки, — говорит тетенька. — Мне сам господин околоточный надзиратель сказал, что все это ерунда. Добро бы, говорит, студент, а то гимназист-третьеклассник. Пожучат да и выпустят.
— Пожучить надо, — покорно соглашается маменька.
— А потом тоже — и пистолет-то ведь старый, его и зарядить нельзя. Это всякий может понять, что, не зарядивши, не выпалишь.
— Ох, Мишенька, Мишенька! Чуяло твое сердце. Он, Верушка, как эту пистоль-то завел, так сам три ночи заснуть не мог. Каждую минутку встанет да посмотрит, как эта пистоль-то лежит. Не повернулась ли, значит, к нему дыркой. Я ему говорю: «Брось ты ее, отдай, у кого взял». И бросить нельзя — товарищи велели.
— Так ведь оно не заряжено?
— Не заряжено-то оно не заряжено, да Мишенька говорит, что в газетах читал, будто как нагреется пистоль от солнца, так и выстрелит; и заряжать, значит, не надо. В Америке будто нагрелась да ночью целую семью и ухлопала.
— Да солнца-то ведь ночью не бывает, — сомневается тетенька.
— Мало что не бывает. За день разогреется, а ночью и палит.
— Не спорю, а только много и врут газеты-то. Вот намедни Степанида Петровна тоже в газете вычитала, будто на Петербургской стороне продается лисья шуба за шестнадцать рублей. Ну статочное ли дело? Чтобы лисья шуба…
— Врут, конечно, врут. Им что!.. Им все равно. Что угодно напишут.
Дверь неожиданно с треском распахивается. Входит гимназист — Мишин товарищ. Щеки у него пухлые, губы надуты и выражение лица зловещее.
— Здравствуйте! Я зашел… Вообще считаю своим долгом успокоить. Волноваться вам, в сущности, нечего. Тем более что вы, наверно, были подготовлены…
У маменьки лицо вытягивается. Тетенька продолжает безмятежно сплевывать вишневые косточки.
— Можете, значит, отнестись к факту спокойно. Климат в Сибири очень хорош, особенно полезен для слабогрудых. Это вам каждая медицина скажет.
Тетенька роняет ложку. У маменьки глаза делаются совсем круглыми, с белыми ободочками.
— Вот видите, как вы волнуетесь, — с упреком говорит гимназист.
— Можно ли так… из-за пустяков. Скажите лучше, были ли найдены при обыске ком-пром… прометирующие личность вещи?
— Ох, господи, — застонала маменька, — пистоль эту окаянную да еще газетку какую-то!
— Газету? Вы говорите — газету? Гм… Осложняется… Но волноваться вам совершенно незачем.
— Может быть, газета-то и не к тому… — робко вмешивается тетенька. — Потому он на газету-то только глазом метнул, да и завернул в нее пистолет. Может быть…
Гимназист криво усмехнулся, и тетенька осеклась.
— Гм… Ну, словом, вы не должны тревожиться. Газета. Гм… Тем более что тюремный режим очень хорошо действует на здоровье. Это даже в медицине написано.
Замкнутый образ жизни, отсутствие раздражающих впечатлений — все это хорошо сохраняет… сохраняет нервные волокна… Каледонские каторжники отличаются долговечностью. Михаил может дотянуть до глубокой старости. Вам как матерям это должно быть приятно.
— Голубчик, — вся затряслась маменька, — голубчик! Не томи! Говори, говори все, что знаешь. Уж лучше сразу!..
— Сразу! Сразу, — всхлипнула тетенька. — Не надо нас готавливать… Мы тверды…
— Говори, святая владычица.
Гимназист пожал плечами:
— Я вас положительно не понимаю. Ведь ничего же нет серьезного. Нужно же быть рассудительными. Ну, газета, ну, револьвер. Что за беда! Револьвер, гм… Вооруженное сопротивление властям при нарушении судебной обязанности… В прошлом году, говорят, расстреляли одного учителя за то, что тот очки носил. Ей-богу! Ему говорят: снимите очки. А он говорит: я, мол, ничего не могу невооруженным глазом. Вот его за вооружение глаз и расстреляли. Что же касается Михаила, то само собой разумеется, что револьвер будет посерьезнее очков. Да и то, собственно говоря, пустяки, если принять во внимание процент рождаемости…
Маменька, дико вскрикнув, откидывается на спинку дивана. Тетенька хватается за голову и начинает громко выть.
В дверь просовывается голова кухарки.
— Ну разве можно так волноваться! Ай, как стыдно! — ласково журит гимназист.
Кухарка голосит: и на кого ты нас…
— Ну-с, я вечерком опять зайду, — говорит гимназист и, взяв фуражку, уходит с видом человека, удачно исполнившего тяжелый долг.
За стеной
Кулич положительно не удался.
Кривой, с наплывшей сверху коркой, облепленный миндалинами, он был похож на старый, гнилой мухомор, разбухший от осеннего дождя. Даже воткнутая в него пышная бумажная роза не придала ему желанной стройности. Она низко свесила свою алую головку, словно рассматривая большую заплатку, украшавшую серую чайную скатерть, и еще более подчеркивала кособокость своего пьедестала.
Да, кулич не удался. Но все точно молча сговорились не придавать значения этому обстоятельству. Да оно и вполне понятно: мадам Шранк как хозяйке дома невыгодно было бы указывать на недостатки своего угощения, мадам Лазенская была гостьей, приглашенной разговляться, и, как водится, должна была все находить превосходным. Что же касается кухарки Аннушки, то уж ей положительно не было никакого расчета обращать внимание на свою собственную оплошность.
Прочее же угощение не оставляло желать ничего лучшего: нарезанная маленькими кусочками ветчина, чередуясь с ломтиками копченой колбасы, изображала на тарелке двухцветную звезду. Жареная курица, раскинувшись в самой беззащитной позе, показывала, что она начинена рисом. Маленькая сырная пасха была на вид довольно неказиста, но зато так благоухала ванилью, что нос мадам Лазенской сам собой поворачивался в ее сторону. Выкрашенные в яркие цвета яйца оживляли всю картину.
Мадам Лазенская уже давно была не прочь приступить к закуске. Она старалась из приличия не смотреть на стол, но все ее маленькое острое личико со взбитыми жиденькими волосами и грязной лиловой ленточкой на сморщенной шее выражало напряженное ожидание. Приподняв безволосые, подчерненные спичкой брови, она то с интересом разглядывала покрытую вязаной салфеткой этажерку, которую видела ежедневно в продолжение девяти лет, то, опустив глаза и собрав в комочек беззубый рот, скромно теребила обшитый рваным кружевом носовой платочек.