— Мама!
— Я заменю сегодня Рюлю. Завтра ей разрешено встать.
Мама оказалась очаровательной. Может быть, чересчур темпераментной, скорее вакханкой, чем нимфой, и жесты и позы ее были, пожалуй, чересчур разнузданны, но что было и смешно, и ужасно в унылой маме в стоптанных башмаках, увенчанной неизъяснимым кукушечьим пером, то выходило очень интересно и зажигательно у этой маленькой огненной женщины. Публика была в восторге. Актеры удивлялись и веселились:
— Вот так мама!
— Ну и мама!
— Талант, этуаль[1], примадонна! Кто бы подумал!
— Слушайте, мама, — сказал режиссер — я оставляю эту роль за вами. Вы с ней справляетесь лучше, чем ваша дочь.
Рюлина мама вдруг вся побелела и затряслась. Это было уже после спектакля, когда кукушечье перо уже водворилось на свое законное место.
— Вы шутите! — захрипела она. — Вы никакого права не имеете так поступать! Вышвыривать прелестную молодую артистку оттого, что она несколько дней проболела! Менять ее, талантливую и яркую, на бездарную, смешную старуху! Не допущу-у-у. Завтра она займет свое место. Подлец!
Повернулась и вышла.
[1] Звезда (от фр. etoile).
О нежности
«А нежность… где ее нет» — сказала Обломову Ольга.
Что это фраза? Как ее следует понимать? Почему такое уничижение нежности? И где она так часто встречается?
Я думаю, что здесь неточность, что не нежность осуждается пламенной Ольгой, а модная в то время сентиментальность, фальшивое, поверхностное и манерное занятие. Именно занятие, а не чувство.
Но как можно осудить нежность?
Нежность — самый кроткий, робкий, божественный лик любви. Сестра нежности — жалость, и они всегда вместе.
Увидите вы их не часто, но иногда встретите там, где никак не ожидали, и в сочетании самом удивительном.
Любовь-страсть — всегда с оглядкой на себя. Она хочет покорить, обольстить, она хочет нравиться, она охорашивается, подбоченивается, мерит, все время боится упустить потерянное.
Любовь-нежность (жалость) — все отдает, и нет ей предела. И никогда она на себя не оглянется, потому что «не ищет своего». Только она одна и не ищет.
Но не надо думать, что чувство нежности принижает человека. Наоборот. Нежность идет сверху, она заботится о любимом, охраняет, опекает его. А ведь заботиться и охранять можно только существо беззащитное, нуждающееся в опеке.
Поэтому слова нежности — слова уменьшительные, идущие от сильного к слабому.
— Деточка! Крошечка!
Пусть деточке пятьдесят лет, а крошечке — семьдесят, нежность идет сверху, и видит их маленькими, беззащитными, и мучается над ними, боится за них.
Не может Валькирия, несмотря на всю свою любовь к Зигфриду, назвать его «заинькой». Она покорена силой Зигфрида, в ее любви — уважение к мускулам и к силе духа. Она любит героя. Нежности в такой любви быть не может.
Если маленькая, хрупкая, по природе нежная женщина полюбит держиморду, она будет искать момента, принижающего это могучее существо, чтобы открыть путь для своей нежности.
— Он, конечно, человек очень сильный, волевой, даже грубый, но знаете, иногда, когда он спит, у него лицо делается вдруг таким детским, беспомощным.
Это нежность слепо, ощупью ищет своего пути.
Одна молодая датчанка, первый раз попавшая во Францию, рассказывала с большим удивлением, что француженки называют своих детей кроликами и цыплятами. И даже — что совсем уже необъяснимо — одна дама называла своего больного мужа капустой (топ спои) и кокошкой (топ cocotte)[1].
— И знаете, — прибавляла она, — я заметила, что и на детей, и на больных это очень хорошо действует.
— А разве у вас в Дании нет никаких ласкательных слов?
— Нет, ровно никаких.
— Ну, а как же вы выражаете свою нежность?
— Если мы любим кого-нибудь, то мы стараемся сделать для него все, что только в наших силах, но называть почтенного человека курицей никому в голову не придет. Но странное дело, — прибавила она задумчиво, — я заметила, что такое обращение очень нравится и даже очень хорошо действует на детей и больных.
Нежность встречается редко и все реже.
Современная жизнь трудна и сложна. Современный человек и в любви стремится, прежде всего, утвердить свою личность. Любовь — единоборство.
— Ага! Любить? Ну, ладно же.
Засучили рукава, расправили плечи — ну-ка, кто кого? До нежности ли тут? И кого беречь, кого жалеть — все молодцы и герои.
Кто познал нежность — тот отмечен. Копье архангела пронзило его душу, и уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда.
В нашем представлении рисуется нежность непременно в виде кроткой женщины, склонившейся к изголовью.
Ах, что мы знаем об этих «кротких женщинах». Ничего мы о них не знаем.
Нет, не там нужно искать нежность. Я видела ее иначе. В обликах совсем не поэтических, в простых, даже забавных.
1
В первый раз посетила она мою душу давно. Душе моей было не более семи лет. Огромные семь лет. Самые полные, насыщенные и значительные эти первые семь лет человеческой жизни.
Был вечер, была елка. Были и восторг, и зависть, и смех, и ревность, и обида, — весь аккорд душевных переживаний.
И были подарены нам с младшей сестрой картонные слоники, серые, с наклеенной на спине красной бархатной попонкой с золотым галуном. Попонка сбоку поднималась, и внутри, в животе у слоников, бренчали конфетки.
Были подарки и поинтереснее. Слоники ведь просто картонажи с елки.
Я высыпала из своего картонажа конфетки, живо их сгрызла, а самого слоника сунула под елку — пусть там спит, а за ночь придумаю, кому его подарить.
Вечером, разбирая игрушки и укладывая спать кукол, заметила, что сестра Лена как-то особенно тихо копошится в своем углу и со страхом на меня посматривает.
Что бы это такое могло быть?
Я подошла к ней, и она тотчас же схватила куклино одеяло и что-то от меня прикрыла, спрятала.
— Что у тебя там?
Она засопела и, придерживая одеяло обеими руками, грозно сказала:
— Пожалуйста, не смей.
Тут для меня осталось два выхода: или сказать «хочу и буду» — и лезть напролом, или сделать вид, что мне вовсе не интересно. Я выбрала последнее:
— Очень мне нужно!
Повернулась и пошла в свой угол. Но любопытство мучило, и я искоса следила за Леной. Она что-то все поглаживала, шептала. Изредка косила на меня испуганный круглый свой глазок. Я продолжала делать вид, что мне все это ничуть не интересно, и даже стала напевать себе под нос.
И мне удалось обмануть ее. Она встала, нерешительно шагнула раз, два и, видя, что я сижу спокойно, вышла из комнаты.
В два прыжка я была уже в ее углу, содрала одеяльце и увидела нечто ужасно смешное. Положив голову на подушечку, лежал спеленутый слоник, безобразный, жалкий, носатый.
Вылезающий из сложенной чепчиком тряпки хобот и часть отвислого уха — все было так беззащитно, покорно и кротко, и вместе с тем так невыносимо смешно, что семилетняя душа моя растерялась. И еще увидела я под хоботом у слоника огрызок пряника и два ореха. И от всего этого стало мне так больно, так невыносимо, что, чтобы как-нибудь вырваться из этой странной муки, я стала смеяться и кричать:
— Лена! Глупая Лена! Она слона спеленала! Смотрите! Смотрите!
И Лена бежит, красная, испуганная, с таким отчаянием в глазах, толкает меня, прячет своего слоника. А я все кричу:
— Смотрите, смотрите! Она слона спеленала!
И Лена бьет меня крошечным толстым своим кулаком, мягким, как резинка, и прерывающимся шепотом говорит:
— Не смей над ним смеяться! Ведь я тебя у-у-убить могу!
И плачет, очевидно, от ужаса, что способна на такое преступление.
Мне не больно от ее кулака. Он маленький и похож на резинку, но то, что она защищает своего уродца от меня, большой и сильной, умеющей — она это знает — драться ногами, и сам этот уродец, носатый, невинный, в тряпочном чепчике, — все это такой болью, такой невыносимой, беспредельной, безысходной жалостью сжимает мою маленькую, еще слепую душу, что я хватаю Лену за плечи и начинаю плакать и кричать, кричать, кричать… Картонного слоника с красной попонкой — уродца в тряпочном чепчике — забуду ли я когда-нибудь?