— Э, Анит — ек, Маман-ек. Хош, Анит. Хош, Маман. Румы.
Настал черед Улебу недоуменно скрести затылок. Так безрезультатно и оборвался бы их разговор, кабы не пришел на помощь один из сотрапезников Кифы. Этот человек, очевидно, понимал язык печенегов. Долговязый, заросший, он отвалился от мисы с похлебкой, облизал свою ложку, сунул ее за обворы на ноге и, прежде чем удалиться на призывные звуки клепал, доносившиеся с горы, бросил Улебу через плечо:
— Будет без толку молоть-то, кличут на сходку. А кого выспрашиваешь, тут нету. Малый тебе толкует, что обоих нету, разом, говорит, подались в Страну Румов, к грекам, стало быть.
— Вот как, — промолвил Твердая Рука. — Значит, Непобедимый прихватил с собою Мамана. Обзывал его чудовищем, а сам сманил в плаванье. Ну и Анитушка, леший бородатый!.. — Он повернулся к подруге, окликнул ее: — Кифа, айда и мы послушаем, что княжич скажет.
Очень нравился смуглянке ее новый наряд, слишком часто попадались навстречу лужицы-зеркала. Иными словами, из-за ее беспрестанных любований собою они поспели лишь к завершению сходки. Пришли, а Святослав уже кончил речь. Только всего и расслышали, как сказал он напоследок своего обращения к столпившимся киевлянам:
— Немало народила нас мать-земля, вот и возьмемся всем народом да воздвигнем поруганные кровли сызнова. И дружина моя, отложив мечи, разойдется по вашим дворам, поляне, подсобит по совести. А управимся, будет праздник и медовый пир!
Глава XXIV
Гончарная мастерская, в жилой истобке которой Улеб и Кифа нашли себе притулок, была невелика и неприглядна, как впрочем, и все остальные жилища ремесленников, ютившихся на Оболонье, этом беднейшем предместье Киева.
Закопченный дворик огражден покосившимся тыном. Плоский хворостяной навес на четырех столбах ронял тень на скудельные станки, перед которыми, скрестив ноги, на низких скамейках сидели за работой сам владелец мастерской и три его помощника. Два других подмастерья, мальчики лет восьми-десяти, скребли глину в овражке, таскали дрова от поленницы к очажным ямам или сметали глиняные крошки с залитой солнцем сушильни.
Хозяин гончар-скудельник, жилистый, сухонький, лысый человек с беззубым, всегда полуоткрытым ротишком и с темно-коричневыми складками-мешками под глазами, беспрестанно моргавшими обожженными веками, одной рукой вращал деревянный круг на стержне, прикрепленном к скамье, другой обрабатывал с помощью специальной щепки глиняную заготовку, придавая ей очертания будущей посудины.
Старшие помощники принимали от мастера готовые кринки, ставили их на круги, выглаживали лоскутами смоченной овчины, острыми палочками или гребешками наносили орнамент. Мальчики, в свою очередь, сушили, обжигали изделия и ставили на их донышках хозяйское тавро.
Кифа бегала к омуту за водой, варила гончарам обед, стирала их фартуки, а в свободные часы усаживалась на колоду и наблюдала за работой мужчин.
Ей было тоскливо в отсутствие Улеба. Не знала, как убить скуку, ведь и словом-то не с кем обмолвиться, сколько ни заговаривай, все лишь кивают бессмысленно и знай крутят свои трескучие деревяшки. И отлучиться нельзя, Твердая Рука наказывал строго-настрого.
Огорченный тем, что ничего не удалось разузнать про сестрицу, Улеб поначалу собирался кинуться по пятам за ушедшими к морю огузами, однако его заверили, что каган растерял невольников и невольниц и даже бросил на произвол судьбы многих своих приближенных.
Хоть и порушили степняки большую часть жилищ под Горой, но не успели предать пожару. Из Белграда, из Вышеграда, из Чернигова и Любеча откликнулись умельцы. Даже радимичи прислали своих хитрецов. Потянулись сверху, воротились и корабли иноземных гостей, что отсиживались в лихую годину в тихих заводях Десны и Сожа. Стало в Киеве терпимо.
Крепко подсобил Улеб гончару устранить разруху на дворе, за что и получил на временное пользование крохотную горенку в его доме. Едва кончили плотничать, юноша сразу же помчался в Подолье. Он еще раньше заприметил там большую кузницу, призывно громыхавшую неподалеку от того места, где Киянка впадала в Почайну.
Почти и не видела Кифа возлюбленного. Томилась, бедняжка, совсем поскучнела. Сжалился гончар, посочувствовал пригожей ромейке. В день объявленного князем праздника хлебнул пива из хмельной дежи, взял Кифу за руку и повел за собой, повелев подмастерьям отправляться на торг без него.
А скудельничек-то лысенький, кривоногенький осоловел, касатик, подбородочек задрал, важно этак ступая, босиком, зато в праздничной вышитой распашонке с поясом при пушистых кистях, вел, словно дочь на выданье, вел смуглянку и привел прямо в кузницу.
Пламя пышет, мечутся молнии, гром гремит под пудовыми молотами. Вот работа сплеча!
Улеб взмок в азарте, никого, ничего не видит, кроме огненной крицы. Остальные вокруг него себе перестукивают.
— Эй, парень! — окликнул его гончар. — Ты бы деву свою проводил к рядам. Поднес бы ей пряников медовых! Праздник нынче!
— Это ты? — удивился юноша. — Что случилось, Кифушка?
Она обиженно потупилась. А скудельник глазками заморгал, рот искривил, вот-вот оттуда, где у прочих ресницы растут, закапает на белую его рубашку с петушками: больно жалостливый старикашка-то. После пива. Укоризненно топнул пяткой, истошно завопил на юношу, потешая других:
— Слыхали, люди добрые! Что случилось? Заморская дева по нему сохнет! А он, душегуб ее, весь чумазый, железяки колотит с утра до ночи! Так и сердечко девичье расколотить недолго!
— Будет, будет тебе, отец, — смутился Улеб, — не срами ты нас попусту. Дело делаю.
— Ить не простая она, заморская! Хорошо ли об нас подумает, скучаючи! — кипятился дедок. — На-ко, держи от меня куну на гостинцы ей! — И сунул деньгу царственным жестом, хотя Улеб и глазом не повел. — Ступай да купи ей пряников!
Накричался, набранился вдоволь и удовлетворенно засеменил прочь, туда, откуда неслась благозвучная музыка дудок и бубенцов, где месили площадную грязь пестрые толпы, распевали коробейники, балагурили шуты и от души пировало простолюдье, заполняя низину.
— Белены объелся или хмельного хватил через край? — спросил Улеб у Кифы, кивая на тропинку, по которой резвехонько улепетывал гончар.
— Он хороший, а ты бессовестный. Променял меня на плебейский пот. Точно раб, приковался здесь.
— Это верно, — рассмеялся Улеб. — По душе мне такое рабство! Век бы не отходил от наковальни, век бы только и слушал ее перезвон!
— Много хоть настучал в кошель?
— Кифа, Кифа, чужое дитя… — сказал Улеб. — А и деньги есть, не бойся, не пропадем.
Обнаженный до пояса, он сбросил дымящиеся полотняные рукавицы, подмигнул приятелю, и тот окатил его студеной водицей из ушата. Улеб фыркнул от удовольствия, утерся холстиной, натянул на себя неизменную рубаху из крокодиловой кожи, пригладил ладонями волосы, поклонился ковалям и удалился с Кифой по той же стежинке, что и гончар.
Девушка защебетала, будто птичка, выпорхнувшая из темного дупла на яркий свет. Шла вприпрыжку, опираясь на руку Улеба. Шум и гам массового гулянья волнами катился навстречу.
По зеленым склонам стекались ручейками из лесов и полей крестьяне, а из городища, приплясывая на шаткой гати, спешили через болото к Подолу стольная молодежь. Кто пешком, кто верхом, кто с дружками, кто сам-один.
— Красиво как, господи! — воскликнула Кифа.
— Да, красиво, глаз не отворотить, — взволнованно вторил ей Улеб.
— На веселом просторе дышать легко! Как ты мог запереть себя в дыму средь ужасного грохота!
— Так и мог. Мне варить руду да поигрывать молотом слаще сладкого. Знаешь, Кифа, я все эти годы мечтал о кузне. Вот увидишь когда-нибудь, как работают в Радогоще, залюбуешься. Сколько, бывало, задумывался: конь и меч — хорошо, только забота у жаркой домницы все же лучше для мужей. На родной земле впитал я силушку в руки. Навострил меня вещий Петря, батюшка, ладно бить крицу. На чужой земле научил Анит мои руки сокрушать человека. Мне отцовская наука дороже во сто крат.