– Матушка-осударыня, – сказал шепотком страстным, – а я до твоей милости. Дела в Европах завелись немешкотные.
– Погоди, Алексей Петрович, дела – не волки, Европы и подождут. А я нечесана еще! Маврутка-то, спроси, идет ли? Что же, я так и буду одна тут мучиться?
На пороге (без парика, в одном шлафроке на голом теле) появился «ночной император» России – Иван Шувалов, и был он шибко невесел после вчерашнего окаянства. Отдавая дань просвещению, Шувалов не забывал отдать должное и родимой сивухе.
– С кем это ты так вчера отличился? – спросила его Елизавета с укоризной, но заботливо-нежно, как мать родная.
Шувалов держался вроде блудного сына – виноватого-покорственно:
– Да у Апраксиных, матушка, вечеряли. Помню, что кастраты на диво усладительно пели. Потом Разумовский палкой стал бить фельдмаршала, а Нарышкины – те, как всегда, разнимали…
– Ты бы клюковки пососал, – пожалела его императрица. – Небось головушка-то болит?
– Не стою я твоих забот, матушка, – вздохнул Шувалов, наполняя глаза слезами, и долго смотрел на свои розовые ногти. – Быть мне в монастыре, непутевому.
– Вот помру я – тогда намолишься… А пока не тужись… Иди ко мне, ангел милый.
Она подозвала его к себе и поцеловала с удовольствием.
– Канцлер-то, – спросила потом, – не убрался еще?
– Да нет. Внизу посиживает. Куранты кой час считывает.
– Экий клещ настырный… Знать бы: чего ему надобно?
Шувалов без аппетиту куснул моченое яблоко:
– Британский посол Вильямс к нам вскорости на смену прежнему Диккенсу пожалует. Вот и волнуется твой Сюлли – как бы не отпихнулись мы от субсидий аглицких!
– А не держи я войско, – нечаянно зевнула Елизавета, – так будет ли Европа считаться с нами? Солдатом и держимся…
– С твоей колокольни, матушка, подале видится, – заскромничал Шувалов. – Только смотри, как бы не пришлось нам, русским, чужую квашню даром месить!
Лицо императрицы пошло бурыми пятнами:
– Я три года в нитку тянулась, а что от меня в Европах получили? И где этот Ганновер – знать не знаю! У меня, эвон, свои заботы: дворец не достроен, а где взять денег – того никто не ведает. Все округ – только: дай, дай, дай! И никто еще не сказал мне: «На тебе, Лисавет Петровны!..» Может, ты дашь, голубь?
– Я только от щедрот твоих имею, матушка, – обиделся фаворит. – Ежели надобно, так забери остатнее. Одним Христовым именем проживу. Зато вот канцлер твой Бестужев от иноземных дворов немалую выгоду имеет. Вот у кого проси!
Елизавета быстро сплетала волосы в пухлых пальцах.
– Берёт, вестимо, – согласилась спокойно. – А кого я на место его поставлю? Бестужев хоть фасон бережет, другие-то еще больше загребут… Да и то истинно: в долгу мы, а что делать? Своей крыши в городе не имею. Летний дворец – развалюха, а Зимний – когда-сь кончат? Что же мне, так и до смерти самой все по гостям ночевать?
Шувалов встал, запахнул шлафрок:
– Фридрих-то, король прусский, тоже обеднял изрядно. Даже пиво и то налогом обклал. И от авансов аглицких не откажется. Вот и пойдем мы с тобой, матушка, воедину с пруссаками, Ганновер воевать противу Франции, тебе столь любезной…
Елизавета скинула ноги с постели, тяжело брякнулась перед иконами разбухшим телом:
– Господи! Да на што мне мука така? Какой еще Ганновер? Да и есть ли такой? Может, его нарочно придумали, дабы меня в докуку привесть… Грешница я великая, уж ты помилуй мя, господи!
Шувалов накинул ей на плечи халат, трухнул в колоколец.
– Канцлера сюда! – позвал зычно. – Да чтоб с бумагами…
Вошел Бестужев-Рюмин – уже под хмелем. Молча, спины не ломая, шмякнул на стол бумаги по коллегии иностранной.
И (задом к Шувалову) сказал канцлер так:
– Я, слава богу, сыт и табаку не прошу у других понюхать. Не для себя стараюсь, а для пущей славы отечества. И корень политики моей – древний, паче того – Петра Великого система!
– Ой, не хвались, Петрович, – свысока возразил Шувалов. – Политика, как и галантность с дамами, строгой системы иметь не может. Иной час и ревность надобно вызвать, дабы удержать прелестную. А по твоей «системе» – Россия с торбой по чужим дворам шляется. У кого не берем только? Даже голландскими ефимками не брезгуем… И то – позор для русского племени!
Рука канцлера, вся в сверкающих бриллиантами перстнях, стиснула набалдашник трости чистого золота.
– А вы бы, сударик мой, помалкивали о позоре-то. Алешкина корова и помычала, а твоя бы, Ваня, лучше молчала!
– Матушка, – вспыхнул фаворит, – ты слышала?
Канцлер стянул парик с головы, притворно прижал его к глазам:
– Бог видит, что поклепствуют на меня… Ковы строят!
– Иван Иваныч, – вдруг сказала Елизавета. – Ты, друг мой милый, сейчас не спорь и выйди. Потом приходи с радостью…
Шувалов в злости так саданул дверьми, что посыпалась с потолка трухлявая позолота.
– А ты не реви! – велела императрица канцлеру. – Эвон, Остерман! Тот плакать умел… во такие, как виноград, слезищи падали. А ты глаза трешь, да сухи они у тебя. Срам один!
Канцлер натянул парик на лысину. Похолодел.
– Прочти, великая осударыня, – указал он перстом в бумаги, – что отписал я тебе доказательно. Теперича мы, в негоциации с Англией, выставим для защиты Ганновера корпус не в тридцать тыщ солдат, как ранее декларировали, а… все полсотни! И за это даст нам Англия три по ста и пятьдесят тыщ в фунтах своих…
– Креста на них нет, на разбойниках! – сказала Елизавета.
Бестужев любовно стукнул ее пальцем в плечико.
– Ты подпиши, – вымолвил проникновенно, голосом задушевным. – А уж я-то выгоду твою соблюду. И мене чем пять сотен тыщ брать не станем…
Выбрал он перышко поострее – протянул Елизавете, и она с робостью взялась за перо (от учености всю жизнь бегала).
– Буковки-то каки махоньки, – пригляделась императрица. – Нешто нельзя пошире писать? А ежели завтра я все опробую?
– Матушка! – взвыл канцлер, стуча тростью. – Кой годик пошел: все завтра да завтра. Посла-то твоего в Лондоне, князя Сашку Голицына, совсем уже при дворе тамошнем заклевали!
– И что с того? – взъярилась Елизавета. – Коли православный, так и пущай несет крест-то свой. Я-то ведь терплю от политик неприятности разные… Лишний долг-то Россию не украсит!
Канцлер потряс песочницу, держа ее наготове, чтобы присыпать одно лишь слово императрицы, которое решало судьбу не только России, но и отражалось на судьбах Европы.
– Не тужись, матушка. Ей-ей, – уговаривал он, – куртуазии твоей от лишнего долга не убавится, а дело стронется. Черкни перышком. Ну что тебе стоит – вжик, и ты богата!
Но Елизавета Петровна уже отбросила от себя перо:
– Потерпи еще чуток, канцлер… Шутка ли! Целый корпус им дай… Христианские, чай, душеньки. Втравят меня – быть битой. А за какой интерес? У меня Фридрих, враг персональный, на вороту виснет. Питт – хитер, да и я не за печкой уродилась. А потому, канцлер, иди с богом домой и ни о чем не печалься…
Выпроводив Бестужева, Елизавета сама разбудила Мавру Егоровну. Пришла и Анна Воронцова (из графинь Скавронских) – жена вице-канцлера и двоюродная сестра императрицы. Подруги сообща умылись из одного кувшина, тут им наряды новые из лавок привезли купцы двора Гостиного и чужеземные. Елизавета, разрумянясь от волнения, ловко мерила аршином парчу и бархаты, сама резала себе лучшие куски, но платить не платила:
– Купцам скажите, чтобы шли к барону Черкасову и не плакались чтоб… Барон Черкасов все мои долги записывает!
Когда уже смеркалось над Петербургом и сугробы посинели, она была одета и, довольная, сказала:
– Пора и день начинать. Велите санки закладывать – я давно по городу не каталась…
И помчались сани, а в них – с хохотом – массажистка, две горничных, портниха да еще дура старая (мастерица сказки сказывать). Посреди же них – сама императрица, ее величество!
Рвали кони по Невскому – в стынь, в звон, в иней.
Мимо неслись, вдоль першпективы парадной, кругло подстриженные березы – все в искристом серебре, как драгоценные кубки.