– Душегуб ты, Алешка. – сказал Бестужев-старший, вставая. – Не токмо кровь на тебе, а и… крамола! Вор ты, погубитель…
Канцлер, побелев, вцепился в брата; Михайла Петрович как-то извернулся и огрел его дубиной своей вдоль спины. Но не рассчитал сил. Великий канцлер прямо перстнями, да в лицо ему – рраз! Покатился старый вельможа с лестницы, а за ним и палка его – тык-тык-тык по ступенькам.
Внизу завизжала карлица:
– Батюшка Михайла… ой, родненький мой!
– Цыц, – сказал ей тот, поднимаясь. – Цыц, Нюшка…
Встал старый дипломат, смахнул кровь с лица, а наверху – канцлер. И поклонился брат брату – старший младшему:
– Ну, спасибочко, братец, за привечаньице. Угостился я славно. Но с сей минут – враг я тебе кровный и страшный!
И – ушел, грохоча палкой. А канцлер в тот же день запил. Пил много, в похвальбе и в лютости. Да все с актерками итальянскими. Опять Санти, опять Функ, опять Прассе… На пятую ночь разгула, в самый-то его угар, ворвалась жена – графиня Альма Беттингер (пиявица, чтоб ей сдохнуть, которую он еще молодым из прусских земель вывез).
– Встань! – сказала по-немецки, ибо другого языка не ведала. – Встань, хоть мертвый встань. Тебя императрица зовет.
Актерок прочь выгнали. Бестужев лег на диван, закатал рукав камзола. Тупо и пьяно смотрел старик, как нож цирюльника рассек ему руку. Черная густая кровь, перекипев от бешенства, хлыстом ударила в чашку…
– Еще, – велел канцлер, и ему подставили вторую посудину. – Не жалей! – И щедро наполнил кровью третью чашку (последнюю).
Встал. Пошатнулся. Вытер лысину льдом. Натянул парик. Поехал…
Летний дворец, строенный посреди Летнего сада, был в этот час темен, как гробовина. Лакейский люд притомился – дрыхнул теперь по углам, где ночь застала. Императрица, кутаясь в меха, как привидение блуждала среди зеркал – мутных и неровных; колебалось всюду ее неяркое отражение.
– Пришел? – прошептала она с яростью, и часы в глубине дворца пробили трижды. – Ну, то-то!.. Проспал ты все, пропил! Из чужих уст стороной узнаю, что Австрия с Парижем хотят сделаться купцы, старую вражду презря, а ты… Ты это знал?
– Давненько примечаю, – соврал Бестужев, оторопев.
– Так отчего же молчал, черт ты старый?
– Прости, матушка, – низко склонился канцлер. – Но венский граф Эстергази сие не признает за правду… Слухи то, фальшь! Да и сама посуди: может ли так статься, чтобы Людовикус, друг Фридриха Прусского, и вдруг в политике с венской императрицей совокупился… Потому и молчал, что не верю тому!
– Уходи, – гневно отвечала ему Елизавета. – Грех на тебе, канцлер! Великой грех…
К весне уже растеплело. Почернели в саду деревья. За Литейной частью кто-то невидимый истошно вопил (видать, грабили). Над каналами волокло туманец.
Канцлер, выгребая ноги из талых сугробов, брел к саням.
Рукава камзола его были мокры от крови.
– Езжай, соколик, – велел он кучеру и заплакал…
Дипломатия и любовь
Судить о русском дворе XVIII века по тем дворцам, что ныне обращены нами в общенародные музеи, – ошибочно и неверно.
Царский двор напоминал тогда бивуак или, вернее, гулящий табор. А придворные – кочевников, скифов! Отсюда и костюм на женщинах был зачастую не женский, а полувоенный; штаны заменяли им юбки.
Статс-дамы в палатках и шалашах подолгу живали. И у костров грелись. И в казармах рожали. И ландкарты империи фрейлины знали не хуже поручиков геодезии.
Куда их черт не носил только!..
– Трогай! – И двор ее величества срывается с места.
Валят на телеги сервизы, комоды, туалеты, Рубенсов и кровати. Сверху сажают калмычек и арапок – тронулись.
Все трещит, бьется, звенит. Все разворовывается!
В одну только ночь имперские дворцы, бывало, загорались по три раза кряду.
Ели на золоте – это верно, но у столов не хватало ножек, и вместо них подставляли сбоку поленья.
Висели повсюду шедевры мирового искусства, а сидеть было не на чем. И в стенах дворцов – во такие щели, суй палец!
В спальню к императрице загоняли по зимам взвод солдат с приказом: «Дыши жарче!» – и дружным дыханием выгревали комнату, чтобы императрица не закоченела.
На пути следования Елизаветы дворцы возводили в 24 часа (это исторический факт). А кто? Мужики. А чем? Да топором. Тяп-ляп, и готово. Оттого-то не раз и дверьми ошибались. Иногда даже забывали двери сделать.
Кто это там прямо из окна по доске лезет? Не удивляйся, читатель: это камер-фрейлина, прекрасная княжна Гагарина, спешит до кустов, чтобы нужду справить.
Кошки, тараканы, собаки, клопы, блохи, мухи…
Однажды и ежик забежал, до смерти испугав Елизавету. А так как испуг ее величества – дело не шуточное, то ежа взяли в шапку и снесли в инквизицию (сиречь в Тайную канцелярию).
Поверьте: если бы не эта бесхозность, у нас было бы сейчас десять таких Эрмитажей, какой мы имеем всего один в Ленинграде. Екатерина II, тогда еще великая княгиня, и впрямь великая женщина; она была первой, рискнувшей завести для себя постоянную мебель. И когда раздавалось призывное: «Трогай!» – она, словно клещ в собаку, цеплялась за свои комоды, зеркала и стулья.
– Не дам! – кричала она. – Это мое… мое личное!
Кстати, она же была первой на русском престоле, кто ввел оседлость и постоянство; именно при Екатерине II русский двор обрел те черты, которые последующие правители только уточняли и дополняли.
Но иностранцы, попадавшие тогда ко двору, этого «табора» не замечали: им показывали Россию с фасада, позолотой наружу, послов проводили среди торжественных колоннад, и блистали на веселых куртагах инкрустации драгоценных паркетов…
* * *
Так было и с сэром Вильямсом. Он даже принял Летний дворец за мраморный (хотя это были обыкновенные доски, изощренно покрашенные).
Тихо щелкали перед послом Англии большие зеркальные двери, отворяемые арапами; церемониймейстер и два камергера с золотыми ключами у поясов шагали ускоренно, не оборачиваясь. Вильямс следовал за ними, вспоминая инструкцию, данную ему Питтом при отъезде из Лондона в Россию:
«Мало вероятия, чтобы несогласие между Англией и Францией уладилось, а следовательно, общеевропейская война неизбежна… Ввиду этого, приняв во внимание, что срок трактата, заключенного с Россией, истекает в 1757 году, необходимо как можно поспешнее заключить с нею новый договор…»
Камергеры вдруг расступились. Раздалась аукающая высота тронного зала, и – шелестело, шуршало вокруг; справа в ряд, склонив обнаженные плечи, сверкали удивительной красотой русские дамы; слева – мужчины в блеске орденов и звоне оружия; камзолы статских нестерпимо горели, сплошь облитые бриллиантами.
Церемониймейстер ударил в пол жезлом и прокричал сердито, словно обругать кого-то хотел:
– Чрезвычайный посол из Лондона с полной мочью от двора Сент-Джеймского, короля Великобританского II курфюрста Ганноверского… сэр Чарльз Вильямс-Гэнбури!
Вильямс теперь, словно стрела, пущенная из лука, скользил на шелковых туфлях – прямо и одиноко в пустоте громадной залы… Трон! И, преклонив колена, посол с подобострастным благоговением вручил русской императрице свои верительные грамоты. Мягкая, как тесто, белая и ароматная рука Елизаветы, проплыв по воздуху, вдруг очутилась возле его губ…
Посол произнес речь – кратко и сильно (хотя за словами его ничего не стояло). Елизавета выслушала эту речь спокойно и ответила в том же духе, но мягче – по-женски. Вдруг давние обиды совсем некстати всплыли в ее душе, и она, по простоте душевной, огорчилась «на брата своего, короля аглицкого».
– Невдомек мне, – заявила она, – отчего это брат мой не изволит уважать флаг русского флота? Отчего каперы его своевольничают в морях русских – ближних и дальних?
Канцлер Бестужев достал табакерку и громко постучал по ней ногтем: «Уймись, мол, дура!» Но Елизавету понесло уже.
– Курантельщики-то ваши, – кричала она в запале, – бог весть что пишут о моих подданных! Будто мух здесь ноздрями ловим, сами щи лаптем хлебаем, а собаки нашу посуду лижут… Нешто брату моему, королю аглицкому, бранить меня, сироту, нравится? У нас на Руси таких газетеров зазовут куда поспособнее да поколотят хорошенько…