«О, Пьеро, мой милый Пьеро, когда на дворе беда, искусство теряет силу. Бежим лучше к охотникам…»
«Подожди, Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, может, это не такой уж кровожадный кабан. Подожди, я сыграю ему марш, что-нибудь из старика Лумира, что-нибудь из Янашека…»
Ах, ведь и сам Хладек тысячу лот назад, когда еще только начинался «тысячелетний рейх», тоже не думал, что гитлеровцы такие уж кровожадные кабаны. Теперь он все это лучше знает, он больше не надевает скорлупок на пальцы, не изображает ни Пьеро с Пьереттой, ни мстительную амазонку Шарку с глупым влюбленным Штирадой, которого она обводит вокруг пальца, ни доброго разбойника Вашека, который поставил жадной крестьянке набойки пониже спины, ни бравого солдата Швейка с фельдкуратом Отто Кацем и поручиком Лукашем, не изображает больше герра Гитлера с мистером Чемберленом, как они сидят в Оберзальцберге, пьют кофе, заедают венским тортом и герр Гитлер кричит, чтобы ему дали тарталетку с повидлом и сливовицу, а мистер Чемберлен терпеливо — ну прямо как домашний врач — объясняет, что этого герр Гитлер не получит… Было, было, все было в прошлом, был и добрый дядюшка Ярослав, только теперь он превратился в Хладека. У дяди Ярослава густые непокорные волосы закрывали уши, их можно было расчесать так, чтобы они напоминали крылышки на шлеме Гермеса — посланца богов. А у Хладека волосы стали редкие, и смолкли бесчисленные голоса, что жили в его горле, и остался только один, совсем обычный голос.
— Сыграй, Лея, очень прошу тебя…
— Не хочу, Хладек, я слишком много насмотрелась всякой музыки.
— Насмотрелась?
— Да, насмотрелась. Светло-русая Галька из Радома создавала музыку с помощью доски. А доску она выломала из тех нар, на которых — ты подумай только! — на которых умерла от голода ее родная сестра. После сестры остался ящик с красками, целый ящик. И светло-русая Галька взяла доску и нарисовала на доске черные клавиши. Только черной краски не хватило, и черные клавиши она дополнила желтыми, красными, зелеными, лиловыми… В нашем блоке все были наголо острижены — за «пассивное сопротивление». А Галька, играя, привыкла откидывать волосы со лба, — Лея судорожно тряхнула головой, повторяя движения Гальки. — Но что она играла, Хладек, ты бы только послушал, что она играла своими костлявыми, словно у скелета, пальцами! И пальцы ее впивались в дерево, как жало скорпиона. Она играла Шопена, разумеется, Шопена, а кроме того, — как тебе это покажется? — кроме того, Баха, «Хорошо темперированный клавир». Слыхана ли такая безвкусица, а, Хладек…
Лея прижалась лбом к рукам, обхватившим изогнутую рукоятку палки.
— А теперь, Хладек, оставь меня в покое. Развеялись чары, все было, все прошло: добрый дядя Ярослав, добрый дядя Тео, человек из-за моря, Гиперион и мягкая трава на опушке леса, и я… и я…
— А я не оставлю тебя в покое, даже но надейся. Трудно сказать, когда мы увидимся снова. (В этот раз Хладек сумел увязать свой визит к ним со служебной поездкой в Дрезден, где должен был оформить передачу имущества еврейских граждан, вывезенного гитлеровцами в Прагу.) Так давай же используем время, истратим его, как говорится, до конца, давай потолкуем друг с другом, давай сыграем в четыре руки, ведь слова порой бессильны…
Хладек ждал, что Лея по меньшей мере подымет упрямо опущенную на руки голову. Но опа спросила, не подымая головы:
— Почему ты не взял с собой Франциску? Франциска — единственная, кто не терзает меня воспоминаниями о прошлом, воспоминаниями о том, кем я была когда-то. Да, говорить друг с другом… это великолепно… — тут она вскинула голову и посмотрела на Хладека отрешенным взглядом, — великолепно и другое: нас согнали за колючую проволоку и там мы могли говорить друг с другом. А теперь? Теперь мы наслаждаемся свободой и нас разогнали по домам, одну — в Чехословакию, другую — в Германию, а между нами опять заслоны… Знаешь, что сказал ван Буден? Он сказал, что заслоны и недоверие вредят чувству антифашистской общности судеб.
Отрешенность Лен обернулась упреком Хладеку. Выходит, она согласна с ван Буденом?
Хладек, будучи невысокого роста, поднялся на цыпочки и сказал с легким поклоном:
— Мое нижайшее господину ван Будену, твоему отцу. Он вмиг сумел добиться того, чего не добился ни один из пас: ни Тео, ни я, ни другие рейффенбергцы, и этот лопух Руди, наверно, тоже не сумел, а ван Буден сумел отвлечь твои мысли и чувства от неизменной палки и обратить их к проблемам более общим, даже к политическим, — Хладек заметил, что Лея разочарованно отвернулась от него, снова устремила взгляд в пол и повертела палку раз, другой, словно задумала провертеть резиновым наконечником дыру в ковре. Она по-прежнему называла отца «ван Буден» и обращалась к нему на «вы», хотя он называл ее «мое дитя» и говорил ей «ты». Хладек от души желал, чтобы отношения между обоими стали нормальными отношениями между отцом и дочерью. Даже Фюслер был готов расстаться с Леей, отпустить ее к отцу, если бы она выказала хоть малейшее к тому желание. Ван Буден хотел поселиться в английской зоне, в Рейнланде, хотел заняться публицистикой и историей искусства, хотел основать ежемесячный журнал «Ойропеише блеттер», хотел тряхнуть стариной и вновь открыть торговлю картинами, — словом, хотел поставить сразу на несколько лошадей, чтобы уж наверняка не остаться без выигрыша. Увезти с собой Лею — это казалось ему венцом мечтаний. Но он не настаивал, не упирал на свои отцовские права, он вооружился терпением и кротостью, он надеялся на ее свободный выбор, он втайне уповал на голос крови, а того больше — на ее любопытство к экзистенциалистской новизне его мыслей. Этим он до некоторой степени расположил к себе и Фюслера, а может быть, Фюслер сам пошел ему навстречу — увлекла радость размышлений над чистым гуманистическим и демократическим идеалом, радость, которая, увы, слишком легко уносит нас за пределы реального и которая теперь, к примеру, нашла свое выражение в мысли о том, что конец войны означает также на веки вечные конец фашизма и реакции и что отныне задача сводится лишь к одному — вести борьбу против извечного, первородного «зла» в человеке. Хладек знал, что в Лее еще горит ярким пламенем ненависть к прежним мучителям, что ненависть эта находит пищу в исступленной жалости Леи к себе самой и освещает беспокойным светом лишь узкий круг ее «я», а все, что за пределами этого круга, видится ей, как непостижимый рок, как темная ночь. Она прилепится ко всякому, кто сумеет далеко в ночи указать ей факел мысли, она презрит всякого, кто скажет ей: мы хотим уничтожить ночь — ненавистью своей, любовью своей, болью своей, улыбкой своей.
Кончик палки неумолимо терзал ткань ковра.
— Когда я сегодня попаду в Дрезден, — сказал Хладек, — я наверняка встречу там людей, которые захотят поговорить со мной о том, что ты, повторяя слова пан Будена, называешь «общностью судьбы». Но они назовут это по-другому: «Нам нужен строй, скажут они, антифашист-скпй демократический строй но всей освобожденной Германии!» Это скажут не только в советской поенной администрации — там-то само собой, — это скажут тебе в любом доме, старые и новые друзья. Ван Буден, сдается мне, тоже имеет в виду «строй», тоже понимает, что доверие должно сочетаться с бдительностью, я бы даже сказал, с недоверием, что доверию потребны определенные гарантии, если из хаоса хотят создать новый строй. А Франциску…
— А ван Буден, — перебила его Лея, — ручается, что его с английским паспортом пропустят через границу, что ему дадут возможность посмотреть резной алтарь церкви в богемской части Зибенхойзера…
Хладек пожал плечами.
— Уж и не знаю, хочет ли он подвергнуть моих земляков испытанию на гуманность этим запретом или санкцией на переход границы. Я же хотел сказать, что Франциску вовсе не тянет в Германию…
Лея взглянула на кончик своей палки. И перестала крутить ее. Потом медленно, с трудом подняла голову, обежала глазами лицо Хладека и, наконец, впилась взглядом в его рот.
— Ты хочешь сказать… — страх сдавил ей горло, прервал ее речь.