Оба долго молчали. Глессин скатал из фольги от концентрата пулю и щелчком запустил ее в воздух.
— А вон падает звезда, — заметил он.
— Загадайте же какое-нибудь желание, — сказал Залигер.
Глессин, прислонившись спиною к трубе, глядел в ночное небо:
— Не имеет смысла…
— Слишком дорого обойдется?
— Слишком дешево. Одна моя улыбка. Но где ее взять?
— Вулворт[32] скоро снова откроет свои магазины. Улыбку за стандартную цену может себе позволить каждый.
— Деловое предложение, Залигер: прибейте вывеску над входом в священные залы, где можно будет купить эту улыбку. Ваши жрецы сделают колоссально выгодное дело…
— Напротив, я прикажу поставить в моих священных залах кабинку. Там людям будут вырезать эту постыдно-дешевую улыбку, как заячью губу…
Опять они долго молчали. Где-то затарахтел стартер. Мотор долго не заводился.
— Я, наверное, вступлю в Иностранный легион, — сказал Глессин.
— Искать ангела в пустыне? Размер туфель тридцать восемь или тридцать девять. Трудновато будет… Foot-prints in the sand of time[33]…
— Черного ангела, Залигер. Туфли размером с мужской гроб.
— Вздор, Глессин.
Глессин, отвернувшись, ответил:
— Я убил свою сестру. Не вздор. Факт. Купил ей туфли, когда… И зачем только я вам рассказываю…
— Оставьте свои истории при себе, я не любопытен.
И все-таки Глессин начал рассказывать свою историю, слова часто замирали у него на губах, но, отыскав глазами свою звезду, он продолжал:
— Во всем виноват отец. Шел не тем курсом. В первую войну был летчиком, разведчиком, в чине ротмистра. После восемнадцатого года впал в демократический психоз. Сжег в печке кайзеровский мундир. Связку своих орденов повесил на шею собаке. Собаку, как рассказывала мать, звали Паульхен, и вот старик перековался в мирного бюргера. Продавал бульонные кубики «магги». В качестве представителя фирмы разъезжал в мерседесе. Сзади красовался рекламный кубик. Масштаб — сто к одному. Ему было все равно. Главное — мерседес, лошадиные силы в чувствах. Говорю вам, он был замечательный парень, мой старик, selfmademan[34]. Его девиз: можешь, если можешь. Когда к власти пришел Гитлер, старик снова стал нацеплять свои ордена — конечно, когда надевал фрак. В других случаях изощрялся в остротах о нацистах. Но в тридцать шестом он добился своего. Получил записку от Германа Мейера, начинавшуюся словами: «Старые бойцы — юные коммодоры». Старик себя не помнил от радости. Мать лила слезы — месяцы напролет. Мать была против, хоть она из приличной семьи, дочь пастора… и все-таки против. Я был за Адольфа и Германа всей душой. Лизелотта держала сторону матери. Лизелотта — так ее звали. Она была красива и добра. Ее я любил… Короче говоря: старик получил эскадрилью, мать стала истеричкой, а Лизелотта обзавелась возлюбленным. Я пошел в армию. Меня долго выслушивали и выстукивали и наконец признали негодным к летной службе. Но я все-таки попал в летчики. Об этом позаботился старик, получивший к тому времени чин полковника. Filius[35] живехонько угробил две машины. Старик бушевал. Лизелотта бросилась мне на шею. Ничего не поделаешь, пришлось идти в зенитную артиллерию. Да и то на батареи в пределах Германии. Потом пришло извещение, что полковник лежит на дне морском. Мать совсем свихнулась, ее отправили в сумасшедший дом. Лизелотта добровольно пошла в армию, стала секретарем-машинист-кой в каком-то штабе. Ей захотелось быть поближе к своему возлюбленному. А тот ведь тоже был летчик, летал на самолетах связи на северных трассах, а его основной аэродром был на побережье Балтийского моря. Летом сорок четвертого я получил отпуск. Поехал к Лизелотте. Она заранее сняла мне комнату. От войны меня воротило, и я этого не скрывал. На третий вечер они, Лизелотта и ее дружок, предложили мне: садись в гондолу, на воздушном шаре летим в Швецию. Я сказал: Лизелотта, предательница, любимая, если ты это сделаешь, я тоже кое-что сделаю. Она высмеяла меня: ты этого не сделаешь, мой нацист, мой любимый. Я бы, возможно, этого и не сделал: не сообщил бы на пост воздушного надзора. А может, все-таки и сообщил. Я просто ополоумел от ревности к ее дружку. Он был много умнее и сильнее меня. Сплошная облачность, сказал он. Лизелотта взглянула на меня — и осталась. А он, как порядочный, вернулся к себе на аэродром.
А через три дня было 20 июля. Дружок Лизелотты разума лишился. Ночью он с Лизелоттой самовольно взлетел на «Фокке-Вульфе-58». Ночь была вот такая же: светлая, красиво освещенная, только чуть холоднее, пожалуй. Я ночевал в офицерском общежитии на аэродроме. Пьянствовали на балконе с кем-то. Увидел, как взлетает фокке, мне ничего и в голову не пришло, каркнул ему вслед: «Ни пуха, ни пера!» Вдруг сирена… прожектора… Три мессершмитта поднялись в воздух… И тут у меня мелькнула мысль… А потом я увидел слева от луны падающую звезду, падающую звезду — Лизелотту… «Загадай что-нибудь!» — крикнул мой собутыльник… И я вам тоже скажу, Залигер…
Глессин встал, шагнул к слуховому окну и спустился вниз.
Должен ли я ради вас, Лея и Фольмер, обнаружить себя и отправиться на поиски черного ангела? Разве я убил вас? Разве я был первопричиной?.. Поднимаясь, Залигер почувствовал, что его шатает, а перед глазами плывет туман, тот же самый ядовито-зеленый туман, что после посещения Фольмера, после допроса в палатке номер пять. Но теперь он воспринимал его как призыв к повиновению голосу, звучащему издалека, но который все усиливается, крепчает, зовет. Залигер уже вне себя, он явственно слышит голос: Каин, где брат твой? Ноги у него подкашиваются, руки инстинктивно защищают лоб, он надает ничком… Придя в себя, он видит, что лежит под лестницей. Первая его мысль: вот, стало быть, расплата за звездные часы. Никто не смеет из-за собственной вины испытывать черного ангела. Безрассудство этой попытки открылось мне сейчас. То место на реке, где тонет человек, или где его спасают, или где его топят, уже в следующую секунду заливают другие воды…
Глава тринадцатая
В конце августа, на девятой неделе после возвращения Руди домой, случилось, что он пропадал где-то всю ночь и вернулся лишь утром следующего дня.
— Вот все и решилось, — сказала мать. — Сущее безобразие, дать девочке слово, заманить ее в постель, а потом сбежать как напакостивший мальчишка. Кто хочет только срезать цветы, а сажать не желает, пусть убирается из моего дома на все четыре стороны…
Они ждут его обе, мать и Хильда. Время уже близится к десяти. Горькие это часы для них.
Хильда сидит у окна за швейной машинкой и сшивает распоротые старые брюки. Надо сделать поуже пояс, да и все немного сузить. Дора Хагедорн, мать, сидит напротив, у более светлого окна их большой кухни, сидит на своем постоянном месте за высоким рабочим столиком, сбоку столика висят метр и ножницы. На коленях у нее пиджак от брюк, которые шьет Хильда. Здесь светлее, потому что у гигантского каштана перед окном с этой стороны каждую весну обрубают ветки. Обрубать ветки и перед другим окном ни в какую не соглашается отец, Пауль Хагедорн. Он считает, что их зяблики, коноплянки и чижи в клетках, которыми завешана добрая половина стены, лучше всего чувствуют себя в подвижном полумраке. Постоянная игра света и тени в комнате напоминает пернатым певцам родные чащи. Дора разрешила ему эту прихоть только в одной половине кухни. Она любит трезвый дневной свет, и не только потому, что при свете сподручнее работать.
— Буду тебе второй матерью, Хильда, — сказала Дора Хагедорн, — если мне не откажут силы.
У матери тяжеловесная и сильная фигура, она сурова и строга в обращении… Молодой девушкой она была, видно, очень хороша. Да и сейчас еще ступает легко и быстро, несмотря на отяжелевший стан. Волосы ее, сколотые на затылке в пышный узел, не утратили своего пшенично-золотого цвета, разве что золотистого блеска нет больше в прическе этой сорокашестилетней женщины. И нет-нет да мелькнут жесткие седые нити. Любую работу мать выполняет ловко, ухватисто, словно играючи. Глаза у нее, как и у Руди, — серо-зеленые. Кожа на руках и ногах ослепительно белая. Только бледность выдает, что она целыми днями трудится в четырех стенах и, наверно, страдает малокровием.