— Вот, прочти! — говорит Дора.
Она встает и кладет письмо из городского управления на швейную машинку перед Хильдой. Потом идет к большому столу и нагибается к жестянке с хлебом. Достает из нее два подсушенных ломтика, нарезает их на крошечные кубики и ссыпает в блюдце.
— Сюда, сюда, сюда, — зовет мать и раскладывает хлеб по кормушкам зябликам, коноплянкам и чижикам.
— Это его хлеб! — кричит Хильда. Да, кричит в голос.
— Читай! — спокойно говорит мать Хильде, а птицам: — Вас, мои милые зяблики, мне придется расселить, а ты, конопляночка, не ко времени птенцов заводишь…
Хильда остекленевшим взглядом смотрит на извещение.
— Попал в аварию и лежит где-нибудь на дороге, — говорит Хильда, — Вюншман продал запасное колесо…
— Он и правда остался где-то лежать, — сурово отвечает мать.
Они снова принимаются за работу.
— Тогда мне здесь нельзя оставаться…
— Нам всем придется покинуть этот дом. Человек предполагает, а бог располагает. На страшном суде я должна предстать незапятнанной. Там с каждого спросится, что ты сделал.
Хильда начинает крутить колесо машины:
— Как-то раз мы уже поссорились. Тогда я убежала из дому. Но ведь все опять наладилось…
Мать ее не слушает. Она говорит:
— А ты знаешь, чей этот синий шевиотовый костюм?
— Откуда мне знать? Мы ведь не снимали мерку.
— Это и не нужно было, Хильда. Эту мерку я руками чувствую… Костюм-то господина бургомистра Ротлуфа, который и письмо подписал.
— Этого? — Хильда движением головы показывает на письмо.
— Да! Его разведенная жена дала мне костюм. Сказала, чтобы мы переделали его на фигуру, какая была у Эрнста, — то бишь господина бургомистра, — в холостяцкую пору. И чтоб отнесли ему в ратушу. Это ты сделаешь, Хильда.
— Посылаешь меня просить за дом?
Хильда ждет, что Дора взорвется или обидится. Ибо так с собой разговаривать она не позволяет. Но ни того, ни другого не случается. Дора отвечает спокойно, по-матерински.
— Из нашей семьи еще никто ни о чем не просил, и просить не будет, и за дом тоже… А сходить надо из-за Фридель, его разведенной жены. Она развелась, когда уже четыре года прошло с его ареста. Чтобы хоть какое-никакое пособие получать на двоих детишек. И никогда не заглядывалась на других мужиков. А Эрнст вернулся и даже не зашел к ней, живет у сестры и шурина. Шурин тоже просидел несколько лет. Нынче он за главного в полиции. И даже он ему твердит: «Фридель же чистое золото, а не жена, и верна она тебе была — без кольца, да оно ведь все равно не золотое». А что же отвечает Эрнст? «Супружескую верность она не нарушила, ладно. Но она поступила куда хуже. Спасовала в политическом отношении, именно спасовала». Ты понимаешь это, Хильда? Я не понимаю. И никогда не пойму. Но он всегда был таким, очень уж крутой характер… Я как сейчас помню их свадьбу, все помню, словно это вчера было. 30 апреля 1920 года они зарегистрировались в магистрате. В обеденный перерыв, между двенадцатью и часом. Оба работали в ту пору у Хенеля. А в час они уже снова стояли у машин, как ни в чем не бывало. На следующий день — Первое мая. Тут уж они попраздновали. Надо тебе сказать, у нас в то время бог знает что творилось. Везде стояли рейхсверовцы, они хотели изловить Макса Гельца. И майскую демонстрацию запретили. Что ж, Эрнст организовал свадебное шествие: от невестиного дома с Зильбергассе через Рыночную площадь до Шмидберга, где спортивная площадка. Народу набралось человек пятьдесят-шестьдесят, с женами. Я стояла на углу у булочной Кербеля. На Фридель была белая юбка и белая блузка. А на голову ей надели венок из огненно-красных гвоздик. И Эрнст был весь в белом: тренировочные брюки и белая рубашка с открытым воротом. И они пели: «Роза, роза, алый цвет» и другие песни… Вдруг Эрнст заметил меня, подскочил и кричит: «Приглашаю тебя, Дора, несмотря ни на что!» Вся процессия смеется и кивает мне. А у меня ноги к земле приросли. Дело в том, что еще до Фридель он бегал за мной как полоумный, куда я, туда и он. Я против него ничего не имела, только очень уж он был хитер. Не хотел кота в мешке покупать. Ты меня поняла? Да не на таковскую напал. Отец скорее убил бы меня, чем выдал замуж, чтобы грех прикрыть. Нас в семье было одиннадцать душ. Отец был позументщиком и председателем похоронного ферейна. На спинке его рабочего стула до самой смерти висел семихвостый бычий ремень. Мы на хлебе и воде воспитывались, но в строгости и страхе божьем… Кое-кому это бы и нынче пошло на пользу.
Хильда вполуха слушала рассказ матери. С нынешнего утра мать стала ей до ужаса чужой. Но она пытается преодолеть гнетущее чувство отчуждения, ей хочется проще, по-женски, откровеннее говорить с ней. Поэтому она волей-неволей хватается за одно только место в рассказе матери, за словечко, которое кажется ей смешной маленькой самоизменой матери.
— Ты сказала, мама, что и сейчас еще, как руками, чувствуешь фигуру этого Эрнста…
Дора тотчас поднимает глаза и строго, не допуская возражений, говорит:
— Мерку, я сказала, а не фигуру…
В эту секунду мимо окна проходит Руди.
— Возьми себя в руки, Хильда, слышишь, — шепчет мать.
Руди входит в кухню. За спиной у него неуклюжий плотно набитый рюкзак. На секунду он застывает в дверях. Потом подходит к столу, повернувшись спиной, опускает на него мешок и сбрасывает ремни с плеч. Он выглядит усталым, изможденным, темные тени лежат у него под глазами. Он ни с кем не здоровается и никто не говорит ему ни слова привета.
— Я есть хочу…
Ответом ему служит молчание, суровое, злобное молчание, от которого у Хильды просто сердце разрывается. Она хочет вынудить у него хоть один взгляд. Но он скучливо глядит в потолок. Молчание точит всех троих. Руди подходит к хлебному ящику, открывает его, заглядывает в духовку и идет к буфету. Но тут вскакивает мать, преграждая ему дорогу.
— Ты провел ночь у Леи…
Руди отступает на полшага.
— Как ты можешь это говорить…
— Как положено, уважаемый сынок!
Но он обходит мать, открывает буфет, достает кружку, ту, толстую, коричнево-пеструю, с изречением.
— Если хотите знать, да, я провел ночь у Леи, всю ночь…
Голос у него какой-то нечеловеческий и похож на ржанье.
— По глазам видно, — говорит мать, — жеребец ты и больше ничего.
В ответ Руди выпаливает нечто до ужаса гадкое:
— А ты разве в этом что-нибудь понимаешь?
Матери такого не снести, она поднимает руку, и каким-то одеревенелым жестом указывает ему на дверь.
Похоже, что удар попал в цель. Хильде кажется, что она читает на его лице ужас, протест, отчаяние. Теперь он смотрит на нее, искоса, снизу: растерянным, упрямым, неправдоподобно-детским взглядом. Какой узел противоречий может завязаться в нашей душе за одну-единственную роковую секунду… Руди делает шаг к Хильде. Она воспринимает этот шаг как спасение. В невыносимом своем волнении она засунула пальцы в толстые спицы колеса машинки. Теперь Хильда хочет вытащить пальцы, освободиться, хочет встать, хочет на лету подхватить его слова: там все кончено, Хильда… и хочет ответить: мне нечего тебе прощать, Руди… Но вдруг она видит у него на шее царапины, глубокие следы ногтей. Она чувствует, что рот ее растягивается чуть ли не до ушей. Чувствует, что без сил опускается на стул, с которого еще и приподняться-то толком не успела.
— Глоток воды, и я ухожу. — Голос у Руди срывается.
Мать словно окаменела. Он выходит, видно, затем, чтобы набрать в сенях воды в кружку. Дверь за ним бесшумно закрывается. Хильда слышит, как течет вода в раковину. Видит, как он пьет… Пьет из ее рук. Но мгновенное виденье рассеивается. За дверью на каменные плиты сеней падает и разбивается пестрая кружка. Мимо окна мелькает тень.
— Он принес муку, мать…
— Полную червей, Хильда.
Дора берет рюкзак, песет по лестнице наверх, даже не взглянув на его содержимое, и бросает к прочим вещам, принадлежащим Руди, их заберет Кэте или кто-нибудь еще.
Хильда тоже ушла из кухни. Опустившись на колени, она подбирает в сенях черепки с каменных плит. Составив два из них вместе, можно прочесть: