— Мне бы их заботы, — сказал телефонист с четырьмя детьми.
Его товарищ молчал. Залигер не мог видеть, что он предостерегающе приложил палец к губам.
Рузвельт… Какой Рузвельт?..
Вена сдана. Уже много дней они ждали этого известия. Корта держал пари, что город падет после дождичка в четверг. Там-де стоят старые императорские полки. Турки в свое время обломали зубы об этот город. Но сегодня тринадцатое апреля, надо же — тринадцатое. Залигер думал: кого в империи еще может тронуть то, что империя разваливается на части? Каждый теперь думает только о своем гнезде, о своей шкуре. Так он размышлял, покуда его не сморила дремота, насыщенная мучительными сновидениями.
Перед ним возникло лицо Хагедорна, все и мерцании, как крупный план в кино. У него и сейчас те же большие глупые глаза. Но радость встречи мгновенно гаснет в этих глазах. С чего бы? Он подает мне руку. Рука у пего холодная, чужая, пожатие ее пяло. Его ли это рука? Нет же, это рука Леи. Я стою с и ей перед высокой парадной дверью на Дрейбрудерштрассе. И держу ее руку в своей. Она холодная, чужая, пожатие ее вяло. Наверху старик Фюслер играет на виолончели. Окно отбрасывает желтое световое пятно на мостовую. Уже поздно, очень поздно для Леи. Должна же ты это понять, Лея, должна, должна! Вся моя карьера летит к черту. А я не рожден трагическим героем. Я слишком слаб для этого, Лея… Будь сейчас другое время, девочка моя…
Ты, по крайней мере, честен, Армин, но крайней мере честен. Нет, нет я не буду тебя целовать, пусти меня, пусти, слышишь? Ах, Армии…
В желтом световом пятне стоит человек, стоит не шевелясь. Это Руди. Надо к нему подойти! Наверно, он радуется. что мы свиделись вновь. Но радость мгновенно гаснет в больших глупых глазах Руди. Гаснет и желтое световое пятно на мостовой. Смолкает виолончель. Почему это Руди вдруг оказался у орудия? Куда ушла Лея? Она же только что стояла у высокой парадной двери на Дрейбрудерштрассе…
Залигер открывает глаза, бессмысленно смотрит на низко нависающие балки потолка. Издалека доносится голос второго телефониста: «Моя жена утонула под Готенхафеном. Мне это рассказала одна женщина из Кенигсберга. У нее двое детей, у этой женщины. А муж пропал без вести. Если он не вернется, я на ней женюсь. Опрятная такая женщина. А я работать умею. Скажи, ты что-нибудь смыслишь в электротехнике? Тащить провода — это же ерундовое занятие…»
И опять оба молчат. Капитан перевернулся на бок. Будь честен, Залигер. С Леей ты тоже был честен. Почему ты не оставил при себе Хагедорна для особых поручений? Почему ты не сказал Корте: вы занимаетесь ловлей блох! За этого унтер-офицера я отвечаю головой. Мы друзья с детства. «Славянин» бы поджал хвост. Трусливая собака! Когда проявишь твердость, он ворчит, но отступает.
Будь честен, ты не хотел близости Хагедорна. В его глазах ты прочитал упрек. Он не может тебе простить историю с Леей. Ты увел ее у пего из-под носу и был честен с ней, но потом позорно ее предал.
Будь честен, ты послал Хагедорна туда, где всего опаснее, к орудию, выдвинутому на шоссе. Если завтра ты узнаешь, что он убит, ты вздохнешь с облегчением. При этом известии ты почувствуешь укол в сердце, но все же вздохнешь с облегчением. Человек может стонать и одновременно вздыхать с облегчением. При этом он даже не кривит душой. Стон у него вырывается настоящий, и облегченье он тоже чувствует настоящее. И если когда-нибудь тебе скажут, что Лея умерла, у тебя в глазах потемнеет, но в то же время избавленье, как падающая звезда, прорежет ночь твоего страданья. И ты будешь молиться, чтобы она на небесах простила тебя, и будешь радоваться уверенности, что на земле она уже не очернит тебя ни перед людьми, ни перед твоей собственной совестью. Так уж устроен человек, продолжал размышлять Залигер. Он может найти себе оправданье в себе самом, потому что в нем живут две души. Более того, если у него достанет духа, он может поставить себя по ту сторону преступления и наказания. Я тоже вправе воспользоваться этим преимуществом…
— Храпит старик, — сказал телефонист, тот, который хотел жениться на жене пропавшего без вести, — и ничего не слышит.
Второй, у которого дома осталась жена и четверо детей, вытащил портсигар из нагрудного кармана и открыл его. Сигарет там не было, была только засохшая миртовая веточка, завернутая в целлофан.
— Когда я смотрю на нее, — сказал он, — я твердо верю, что теперь уж останусь жив. А вера — великие чудеса творит, Эрвин… — Его товарищ благодушно рассмеялся.
— Только твоих четырех ребятишек, надо надеяться, сотворил не святой дух, а ты сам.
В эту ночь Лея не могла уснуть. Она лежала в белоснежной больничной кровати. В палате было тихо и тепло, даже слишком тепло. В батарее — под большим окном — чуть слышно журчала пода. От темно-зеленого, гладкого, как зеркало, линолеума празднично пахло свежим воском. На столике рядом с кроватью Леи стояла ваза с яблоками и апельсинами. Волна тепла доносила до нее аромат фруктов. Со дня снасенья Лее псе время казалось, что сейчас рождество. Как светло, думала она, как светло, хотя ночные тени пробегали по комнате и даже ночничок не был зажжен. Но где-то за окном горели фонари. И окно не было затемнено. Мимо больницы то и дело проезжали машины с включенными фарами. Улица шла в гору, и когда машина брала подъем, световой клин на мгновенье ярко освещал палату. Тогда Лея отчетливо различала картину на стене — образ Марии из Изенгеймского алтаря, как ей объяснила добрая сестра Клементия. Из сияющего облака луч света падал на сидящую Марию. Лицо ее было светло, и по-земному счастливая улыбка играла на нем. Светилось и лицо ребенка у нее на руках, и одежда, обвивавшая ее колена. В дальней перспективе виднелось пурпурно-белое ложе. Зачем художник изобразил здесь брачное ложе Марии, думала Лея. Оттого что у нее такая земная и счастливая улыбка? Но о чем бы она ни думала, радость была ей чужда теперь. Она чувствовала тяжесть и покалыванье в сердце, холодный пот проступал у нее на лбу, руки дрожали. Лея приподнялась, так легче было дышать. Врачи велели ей лежать спокойно, запретили волноваться, уверяли, что она справится с «лагерной болезнью», как они называли ее состояние, снова расцветет. А сестра Клементия сказала, что года через два-три она, Лея, бог даст, родит ребенка. Врачи и сестры милосердия мастера утешать. Но мое дело плохо, у меня водянка в ногах, и вода идет выше, с каждым днем выше…
Лея откинула одеяло, села на кровати, спустила ноги, провела руками по исхудалым икрам. Суставы и ступня у нее распухли. Опухоль дойдет до сердца, думала Лея, она не опадает, а увеличивается. О, зачем вы еще терзаете меня надеждой! Освобожденье пришло слишком поздно. Вчера умерла Сопя, третьего дня Элиза, Мара, Лидия, Жаклина, псе они умерли уже на свободе. А как похвалялась Жаклина, маленькая парижская официантка: «Ну, хватит нюни распускать, allons! Жизнь вернулась. Через месяц я буду гулять по Rue Madeleine. Все будут на меня смотреть, оглядываться: о la 1а!» Не надо себя обманывать, ноги пухнут и пухнут…
На соседней кровати зашевелилась Франциска, товарка по лагерю, крестьянская девушка из деревни под Прагой, Францель, как все ее называли. Вот Францель — та выздоровеет, правда, она так исхудала, что тазовые кости проступают на бедрах. Но она живуча. У нее опухоль пошла на спад.
Франциска включила ночничок.
— Что с тобой, Лея, что ты делаешь? Тебе надо спать, много-много спать.
— Я сейчас усну. Ты не волнуйся. Мне вдруг стало так жарко…
— Ты плачешь, Лея? Почему? Теперь, когда все хорошо!
— Да, когда все хорошо! Потому что я глупая. Потуши спет, Францель, и спи, спи!
Ио Франциска встала и подошла к Лее. Ночная рубашка на ней была такая длинная, что ей пришлось ее приподнять даже, чтобы сделать два шага.
— Как подвенечное платье, — пошутила она и, усевшись рядом с Леей, накинула на плечи себе и подруге шерстяное одеяло. — Давай, Лея, помечтаем, как хорошо будет, когда мы вернемся домой.