— Все одно пропадать.
Король. Восемнадцать очков, Фриц не вынес — отворачивается. И тут Хагедорн прикупает еще одну.
— Боже, пошли даму сыну моего отца. Или все — или ничего.
Открывает. Девятка. Перебор. Йоколейт выбрасывает на стол свои две несчастные карты и подносит засаленный берет с уловом чуть не к самым глазам, и хохочет, и горланит, и прячет «отца, сына и святого духа и копейку впридачу — амулетик мой, копеечка моя добытая» — в туго набитый парусиновый кошель. Кельнер Фриц и даже Толкач начали в два голоса доказывать Хагедорну, какую дурацкую ошибку он допустил, когда при такой игре вздумал прикупать к восемнадцати — да неужели же он не заметил, что при высоких ставках Йоколейт почти всегда блефует. Впрочем, они кипятились гораздо больше, чем пострадавший. Азарт улетучился, на смену пришло хмурое похмелье, свинцовая тяжесть в голове, непереносимая боль в глазах. Он никому не ответил ни слова, широко расставил локти, подпер голову ладонями и сидел «дурак дураком», по выражению Толкача, Йоколейт собирался даже великодушно поднести ему, но кто же захочет сесть за один стол с таким «унылым мудрецом» — ни Йоколейт не захочет, ни Толкач, ни Фриц. Даже старик и тот сказал:
— Нет, уж лучше иметь соседом по столу палача, чем иерихонского трубача… — И уходя, добавил еще похлеще: — От таких, как ты, все человечество разбежится.
Затхлая горечь обложила язык и отдаст плесенью, холод леденит кровь, как в лютую стужу, пес, шелудивый пес оседлал тебя. Хуже всего очутиться в одиночестве, безбрежном одиночестве, полном одиночестве. Нет больше рядом товарищей, которые отдадут тебе шерстяной шарф, нет Анны, которая скажет: «Вам надо помыться», нет воскресного утра, и нет «ее», той, что приходит и накрывает на стол, и бесшумно хлопочет в комнате, и кладет подле твоей чашки три сигареты, и тогда растворяется все, что ни ость вокруг, и остаются только глаза и теплота, щедрая, божественная теплота, и теплота эта цветет красным цветом, как миндаль, и создает и воссоздает все человечество…
Ничего не осталось, кроме лица, которое размазывается по зеркалу, как застывший жир, да лампочек, которые смотрят сверху, как желтые глаза сфинкса, да ярких лент, которые полощутся в дымном воздухе…
Яркие ленты гитары затерялись в толпе. Позади другой створки за столом сидят Урсула, ее муж и еще две молодые женщины. У одной на руках грудной ребенок. Другая повязала голову зеленым платком, она в черном жакете, на полу стоит рюкзак, сшитый из старого одеяла. Та, что с ребенком, ищет что-то в своей сумке. Две другие немедля протягивают руки — подержать ребенка. Разумеется, ребенок может достаться лишь одной, Урсула оказывается проворнее, чем другая, в зеленом платке… Праздно роняет пустые руки та, другая, в зеленом платке…
Уже не волоча ноги в дурацки-великом строю, а скорее как пьяный, который сыскал впереди точку опоры, идет Хагедорн через весь буфет. И когда он вдруг останавливается перед Хильдой и робко спрашивает, куда она собралась, ему приходится ухватиться рукой за крючок вешалки. Хильда сперва пугается, но потом заученно четко и с холодностью, которой он не ждал от нее, отвечает, что хочет уехать, просто-напросто уехать, она-де немного ошиблась адресом, но ничего страшного в этом нет, она но первый раз так ошибается…
Старый рабочий клуб, он же спортивный зал в Шмидберге, выглядел так, будто два солидных барака — побольше и поменьше — въехали один в другой. Он стоял в глубине, отступя на несколько метров от нечастого ряда домов, торцом к улице. На высоком фронтоне восстановили надпись, старую надпись, которую можно было прочесть еще из долины, когда поезд подходил к вокзалу. Нацисты приказали сколоть дегтярно-черные буквы вместе со штукатуркой. Но теперь снова черным по белому красовалась старая надпись: НЕСМОТРЯ НИ НА ЧТО! Как немые свидетели недавнего прошлого, торчали еще двухметровые столбы, на которых раньше была натянута колючая проволока, ограждавшая лагерь для военнопленных. Сегодня в четыре часа пополудни уничтожили последние приметы лагеря — содрали колючую проволоку с окон. И только полоса земли вокруг дома еще не успела зарасти травой; некогда зеленая полоса, где буфетчик расставлял в эту пору столы и садовые скамейки, была теперь тверже камня, как и положено лагерному двору.
Длинные вечерние тени дотянулись от крыши до тротуара, в зале уже зажгли огни. Желтоватый закатный свет освещал группки людей, вышедших из зала на перекур. С ними вышел и Эрнст Ротлуф. Но сегодня он был неразговорчив, слишком даже неразговорчив против обыкновения. И когда кто-то выглянул из двери и крикнул: «Бросайте свои гвоздики, мы продолжаем», он последним растоптал окурок и повиновался нехотя, словно колеблясь. Длинный коридор, который вел через пристроенный к спортзалу клуб, был уже пуст, когда в него вошел Ротлуф. Но Ротлуф не ускорил шаг, он брел усталой походкой мимо открытых дверей в комнату, где раньше был буфет, а потом лагерная кухня, а теперь вообще ничего не было, мимо ряда дверей на другой стороне коридора и ряда дощечек, из которых явствовало, что теперь партийные бюро коммунистов и социал-демократов разместились под одной крышей. Ротлуф шел так медленно и нехотя потому, что следующий пункт повестки дня — «Обсуждение и голосование по заявлениям о приеме в партию» — требовал, безоговорочно требовал от него немедленного решения, трудного, безумно трудного, все равно, что он ни скажет — да или нет. Фридель, его бывшая жена, подала заявление о приеме, ее вызвали, и она сидела с самого начала позади, на последней скамейке, и прослушала доклад о задачах и целях блока антифашистских партий, сделанный товарищем из окружного комитета, и даже предприняла робкую попытку выступить. Но Эльза Поль, председательствовавшая сегодня, умышленно не дала ей слова. Фридель поступила бы умнее, если бы подала к социал-демократам, думалось Ротлуфу. Там бы ее приняли с распростертыми объятиями, ее брат Ганс уладил бы все наилучшим образом. А у нас она уже была когда-то и не оправдала доверия. И вообще, разве можно неустойчивость по отношению к партии искупать в рядах той же партии? А может, дело обстоит проще, может, разведенная жена надумала использовать партию как мостик к бывшему мужу? Хорошо хоть, что Эльза на моей стороне. Вернее, будем надеяться, что она на моей стороне, будем надеяться…
Когда Ротлуф вошел в зал, все уже сидели на длинных скамьях. Собралось с полсотни мужчин и более десятка женщин. Эрнсту почудилось, будто при его появлении тише стал шепоток между рядами. Он чувствовал каждым нервом, как много глаз устремлено на него, и пожалел, что но вошел вместе со всеми. Только не устраивать спектакль… Он занял свое место в президиуме рядом с Эльзой Поль и, чтобы хоть чем-то заняться, придвинул поудобнее блокнот и карандаш. Эльза еще раз пробежала глазами заявления и переложила в самый низ заявление Фридель — наиболее пространное. Ханна Цингрефе сидела рядом с Фридель и явно подбадривала ее. Должно быть, Ханна-Плетельщица ради Фридель и приехала из Рашбаха. Конечно, в Рейффенбергской парторганизации она не имеет нрава решающего голоса. Но уже сейчас можно предсказать, что она захочет поручиться за Фридель. А это потянет больше, чем на один голос. Ханну любят и уважают во всей округе, вдобавок у нее хорошо подвешен язык. Но мнение большинства зависит, пожалуй, от Эльзы Поль. Если она сама поведет обсуждение и не только поведет, но и выступит, ее голос будет, конечно, значить больше, чем голос Ханны Цингрефе. А для Эрнста Ротлуфа в особенности…
На всех предыдущих собраниях Эрнст, как первый секретарь, лично зачитывал поступавшие заявления и ставил их на голосование. Он и сегодня зачитает четыре первых и — когда их обсудят — поставит на голосование. А потом Эльза поставит на голосование просьбу самого секретаря освободить его от этой формальной обязанности при обсуждении вопроса, касающегося его семейных дел. Так они сговорились заранее. И вот Эльза предоставляет ему слово. Обычно Эрнст поднимался на трибуну, сегодня он выступает с места. По рядам пробежал недовольный шепот, но громко никто ничего не сказал. Первое заявление — от одного переселенца, плотничьего подмастерья двадцати шести лет, из Нижней Силезии. Мотивировку он дал такую: «Я работаю вместе с советскими солдатами, тоже плотниками, строю забор вокруг запретной зоны. И они мне откровенно говорят, что им от такой работы тоже не много радости». На скамьях засмеялись. Даже сидевший в президиуме товарищ из окружного комитета не мог удержаться от смеха. Подмастерье завоевал все голоса еще прежде, чем поднялся на трибуну, чтобы рассказать свою автобиографию. Лозунг, висевший над дверью позади стола, вдруг стал всем доступнее и ближе. Там, на недавно выбеленной стене, блистала свежей краской надпись: «Политическая зрелость каждого члена партии определяется его отношением к Советскому Союзу».