Пружина сработала. Руки вылетают из карманов. В ту минуту, когда долгополый берет барьер, Руди хватает его за патлы. Долгополый визжит, как недорезанный поросенок. Эй ты, скажи спасибо, что я успел схватить тебя. В дверях зала ожидания внезапно появляется коренастый белобрысый тип, у которого нет правой брови. Хагедорн его не видит. Зато белобрысый тотчас вспомнил, как ловко усадил его на землю «старый самоходчик» у «Веселого чижа». Белобрысый так же внезапно исчезает. К старой ненависти примешивается новая злоба против «предателя». Вот увидишь, как скоро пробьет час, когда я сполна рассчитаюсь с тобой, — такие мысли кружат в голове белобрысого. Подоспел Хемпель и четверо русских. Хагедорн может теперь отпустить долгополого-долгогривого. Тот переваливается обратно через барьер, и дрожит, и подвывает, и шмыгает носом. Женщины подавляют скупое сочувствие, как подавляют кашель. Хемпель показывает укушенную руку.
— Вот ядовитый гаденыш! — говорит он.
А у младшего лейтенанта в глазах стальные искорки. Я уже видел эти глаза сегодня утром: комендатура, четвертый этаж, последняя дверь: «Так ты фашист!..» Вот не поверил бы, что такие глаза могут улыбаться и добреть. Но выдержать их взгляд трудно.
— А, Гагедорн, ты, оказывается, не фашист?
Руди опустил голову и не может ответить — сдавило горло. Хемпель звучно хлопает его своей ручищей но плечу, по истрескавшейся коже старой шоферской куртки.
— Лх ты, обормот, — хрипит Хемпель. Больше он ничего не может сказать, наверно, и у него сдавило горло.
— В комендатуру, — приказывает офицер одному из солдат.
— Пошли! — в свою очередь командует солдат долгополому.
Долгополый семенит прочь, у него перекошено лицо — потому, что он все еще шмыгает носом. Хемпель идет с ними. А младший лейтенант и два остальных солдата продолжают обход, направляясь в зал ожидания. Женщины шушукаются и изливают в протяжных вздохах лицемерное сострадание. Девушки из антифашистской группы занялись старушкой в черном. Та снова поверяет господу богу свою скорбь, потом вдруг спешит к своей корзинке, так как предпочитает самолично заботиться о ней. Девушки пластырем заклеили Урсуле ранку за ухом; она протягивает Хагедорну руку.
— Ты, оказывается, жив-здоров? А я уж боялась, что у тебя не в порядке позвоночник, иначе, думаю, с чего это он так навалился на барьер… — И смеется.
А муж се в белой полотняной куртке, которая сохранилась у него еще с военной службы и которую он носит по-спортивному, говорит:
— Поехали с нами, если у тебя нет ничего лучшего на примете. Мы едем к молодым шахтерам в Цвикау. Устроим конкурс песни, подкормимся…
Хагедорн не дает ему закончить.
— У меня есть лучшее на примете, — угрюмо огрызается он.
И ребята, покачивая головой, отходят от него. Только щупленький Иордан, узнавший наконец старого однокашника, предпринимает еще одну попытку:
— Эй, старый латинист, qui-quae-quod! Я забыл, как тебя зовут. Но ведь это ты на проклятом суде духов не захотел лизать им пятки. Нам нужны такие, как ты. Поезжай вместо меня… — Он оттягивает пальцем нижнюю губу и показывает окровавленные десны.
Ему выбили два нижних зуба. Но Иордан еще пытается шутить. Он шипя повторяет любимую присказку старого учителя пения, который был страстным открывателем талантов.
— «Рот меньше и круглей, губы тверже, кончик языка прижат к нижним зубам, ибо твердые края усиливают звучание»… Слышишь, какой у меня тенор? — шепелявит Иордан. Хагедорн отвечает ему не менее грубо, чем остальным:
— Ошибаешься, я не тот, за кого вы меня принимаете.
Тут и Иордан, покачав головой, оставляет его в покое.
И снова Руди сует руки в карманы, и снова, волоча ноги в великом строю гонимых судьбой, он направляется в зал ожидания. Репродуктор над входной дверью щелкает и сообщает, что поезд, следующий по маршруту Цвикау — Рейффенберг — Цвикау, опаздывает на один час десять минут. А толчея становится все гуще, теперь начинают собираться и встречающие. В проходе между заклиненными створками дверей Руди видит, как движется ему навстречу его двойник, видит второго Руди Хагедорна в широком зеркале над старомодным буфетом. Он смотрит на двойника исподлобья, он предпочел бы отшить его, как отшил Урсулу, ее мужа и щуплого Иордана. Но этот номер не пройдет. Двойник сам отошьет кого хочешь.
Первый хозяин рейффенбергского вокзала, тот, что устроил здесь буфет и наклонно водрузил над ним зеркало, руководствовался исключительно заботами о благе своих посетителей. Хотел избавить людей от забывчивости и от судебных издержек. Он использовал это украшение как соглядатая, когда замечал у посетителей недочет в кошельке и в нравственных устоях, а сам по долгу службы должен был поворачиваться к ним спиной. Впрочем, в наши дни редко кто норовит угоститься задаром. Во-пер-вых, угощаться нечем, а во-вторых, сейчас даже у мелких жуликов завелись крупные деньги.
И Фриц, кельнер на деревяшке, теперь уже не поднимает взгляд к зеркалу, когда выбивает в кассе чеки или уставляет рюмками свой поднос. Этот страж морали выполняет у него совсем другие функции. В углу, за створкой двери, стоит круглый стол для завсегдатаев, и не для всяких завсегдатаев, а только для таких, которые убивают время и разгоняют скуку колодой карт. Здесь играют ежедневно. Причем выигрывает тот, кто сидит лицом к зеркалу. А Фриц берет с удачника двадцать процентов за молчание. Играют только «по большой». Всегда найдется олух, который позволяет заглядывать в свои карты. Сегодня Фриц отвел место с «удобствами» для Хагедорна. Но с Хагедорна он не станет брать двадцать процентов. Хагедорн в нерабочее время усовершенствовал велосипед Фрица — смастерил упор для деревянной ноги — и не взял за это ни единого пфеннига. «Не хватало еще, чтоб ты платил за свою отстреленную ногу, я, во всяком случае, этого не допущу», — сказал Руди. А Фриц всегда рассуждал так: «Честность за честность». Итак, помощнику автослесаря и шурину Вюншмана он предоставил «место с удобствами», а кроме того, пять английских сигарет но своей цене, то есть по три марки за штуку, а не по три пятьдесят. Впрочем, Фриц должен сказать спасибо русскому патрулю за то, что у столов вообще сыскались места. Едва прошел слушок: «русский патруль», как сразу же из буфета по одному улетучились через кухню те молодчики, которые наведываются сюда каждые две-три недели. Для отвода глаз хозяйка немножко поохала. Впрочем, кельнер Фриц видит эту толстуху насквозь. И уверен, что она не страдает избытком честности, раз выплачивает ему за молчание всего пять процентов со своих левых доходов. Да еще и надувает его при этом. И ключ от кладовой у нее не выманишь ни под каким соусом. А Фриц, как уже говорилось выше, любит, чтобы честность за честность. Помнится, еще в госпитале, когда он лежал, натянув вычищенный мундир, и главврач из собственных рук даровал ему серебряную нашивку — знак ранения взамен отхваченной ноги, у пего потекли из глаз слезы благодарности и умиления. Вот и теперь он ради друга и благодетеля подманил к столу придурка Йоколейта. От Йоколейта разит рыбьим жиром и деньгами, он подметает пол шикарным морским клешем и лихо носит мешковатый черный свитер и замасленный синий берет на голове. Поскольку Фриц знает, какого рода золотую жилу разрабатывает Йоколейт в Гамбурге, и знает, что для разработки ее только и нужно, чтоб все части тела были на месте, он презирает Йоколейта и услужливо придвигает ему стул — пусть «водяной», как про себя называет его Фриц, сядет спиной к зеркалу.
Играют в одну из старых азартных игр — в «двадцать одно». Хагедорн, Йоколейт и еще двое: тридцатилетний субъект в шляпе и при галстуке, портфель свой он поставил на пол и зажал между ног, и другой, двадцатилетний — этот курит сигары и носит кличку Толкач, так как берется за любые поручения и всегда приговаривает: «Ото мы протолкнем». Кроме них, за круглым столом примостился шестидесятилетний болельщик — у него очки в никелированной оправе и руки сапожника. Играть он не решается: нет охоты проигрывать, а умения выигрывать тоже нет.