— …потому что они тоже имеют право быть любопытными, — холодно перебила Лея.
— …потому что их сын, как они говорят, просил уничтожить письмо, не вскрывая, если ты откажешься принять его. Твое дело — решить… Мое — сыграть роль гонца, только и всего…
Лея разглядывала отца. Он стоял, прижав локоть к телу, и держал письмо на раскрытой ладони: крупный, пасторского обличья человек, тот, кто любил, а потом бросил ее мать, тот, кто ценит юных и гордых рыцарей, кто вчера не ко времени навязал ей общество Ханхен, а сегодня играет роль гонца…
Ведь еще совсем недавно, когда он подшучивал над Хладеком, он казался ей вестником из-за моря, тем, кто был прекрасен в глазах матери, отчего та нередко вспоминала его, а дочери запрещала о нем расспрашивать. Но здесь, но сейчас, — вот так, как он стоял перед ней, задрапировавшись в тогу, сотканную из родительских чувств, с деловым лицом почтальона, и протягивал на левой руке незабытое горе, а правой одергивал пиджак, словно стремился красиво расправить складки своей тоги, представительный и тщеславный, благожелательный и отмытый во всех водах горя, он вдруг показался ей до ужаса старым, дряхлым и виновным. Спасаясь бегством при виде Залигеров, она твердо верила, что отец защитит ее от прошлого, которое притащили эти люди в дом Фюслера. Письмо на его ладони сломило первый узкий мостик, проложенный ее верой. Принеси он это письмо вчера… Вчера она сказала Руди Хагедорну: «Я хочу, чтобы ты помирился с Армином Залигером…» Вчера она еще хотела разыгрывать милосердную сестру, страдалицу, опаленную, отрекающуюся, хотела думать, что страсти ничего не стоят, что неизменны только «предметы», которые смеются над нашей быстротечностью: мягкая трава на опушке леса… Вчера она бестрепетно приняла бы это письмо из любых рук и написала бы Армину Залигеру такой ответ: «Я хочу, чтобы ты помирился с Руди Хагедорном, и больше ничего». Но минувшей ночью мягкая трава на опушке оказалась до того мягка, что в ней можно было увязнуть — и больше ни чего… А утром заявились комедианты и дали представление уже для сегодняшних зрителей с эпилогом на случай, если среди них сыщутся тугодумы. Все было донельзя примитивно, и публика разбежалась, потому что поняла все наоборот, и больше пи от чего… А теперь заявляется человек, слуга на посылках у прошлого, и наложенным платежом доставляет письмо, именно теперь, когда Ярослав идет к лесу и непременно рассмеется, увидев, что на опушке, на том месте все еще примята мягкая трава. Это рассказала Ханхен…
— Прочитайте-ка, что там понаписал мой отгремевший рыцарь, — говорит Лея. — Послушайте сами, как прекрасно все звучит.
Словцо «пре-е-кра-а-сно» она протянула нараспев.
— Но, милое дитя, смею ли я…
— Смеете… у меня нет больше никаких личных отношений с отправителем.
— Тогда тем более. Значит, ты решила. Они ждут внизу, — ван Буден круто поворачивается, хочет уйти. Лея загораживает ему дорогу и говорит, проталкивая слова сквозь стиснутые зубы.
— Почему я должна соблюдать дурацкое условие, если мне ставит его субъект, не сдержавший «с великим сожалением» большое, настоящее слово? Ну, читайте же, мне любопытно услышать, как это делается — как сожалеют о сожалении.
Движениями нервными, но неторопливыми ван Буден вскрыл конверт. Она чувствовала, как его коробит, и радовалась этому с деспотизмом, который можно наблюдать у детей, если старшие из любви и уступчивости пляшут под их дудку. Инстинкт давно уже подсказал Лее, что отец во все времена будет с величайшей уступчивостью относиться ко всем спадам ее настроения, ко всем ее капризам.
Еще вчера это казалось ей утешительным. Но она сама растеряла утешение в мягкой траве и в зрительном зале Хладековского театра. А сейчас она не могла удержаться от сопоставления, в котором возобладала единая мера вещей: этот человек бросил мою мать, так же как Армии бросил меня. Первая трусость отняла у меня отца, вторая — молодость. Оба, и тот, и другой, повесили любовь, словно старое пальто, на гвоздь обстоятельств.
В душу ван Будена тоже закралось тягостное предчувствие, что он затем и назначен слушать, чтобы узнать про собственный позор. Без всякого выражения читал он письмо Армина Залигера:
— «Лея, моя дорогая, моя единственная! То обстоятельство, что ты жива, перевешивает сомнение, имею ли я право обращаться к тебе, пусть даже издалека. То обстоятельство, что ты жива, снова позволяет мне мыслить здраво. То обстоятельство, что ты жива, ни на йоту не умаляет моей вины…»
Лея хихикает:
— Понятие, суждение, умозаключение с шумовыми эффектами. Он верен себе. Себе он всегда будет верен, как всякая заячья душонка…
Следующую фразу, которая была написана более крупными буквами и одна заняла целую строку, ван Буден прочел с особым выражением:
— «Я хочу искупить свою вину», — гласила эта фраза. Лея опустилась на стул; на стул рококо перед столиком рококо. Она раскрыла перламутровый портсигар. Впрочем, и стекло, покрывавшее полированную ореховую столешницу, с успехом заменяло зеркало.
— Вот как он поступает, — сказала Лея, — он думает, что можно губкой стереть отражение в зеркале.
Бесцветным голосом ван Буден читал дальше:
— «Я живу в Ганновере. Нам передавали, что в советской зоне бывшие офицеры подвергаются репрессиям. Товарищ из моей части предоставил мне кров и работу. Он владелец старой и заслуженной экспедиционной конторы. Задача моя сводится к тому, чтобы координировать поступающие заказы и наиболее рациональным образом организовать перевозку грузов к нам и от нас. Но самое главное вот что: в среде моих новых знакомых сложился более узкий круг — все без исключения бывшие офицеры моих лет (частью такие же, как и я, изгнанники), которые, подобно мне, готовы сделать все, что в их силах, чтобы искупить ответственность немцев за войну».
— Слово «все» подчеркнуто, — с педантичной точностью замечает чтец, затем продолжает таким же бесцветным голосом. Однако последующие фразы пробуждают у него пафос первооткрывателя, он начинает забывать про знаки препинания, нарочито ускоряет и замедляет темп речи, то есть проявляет то же рвение, с каким уже повествовал сегодня о «прогулке с образовательными целями».
Вот о чем говорилось в письме дальше:
— «Что в первую голову необходимо теперь для нас, немцев? Братство свободных умов, терпимость по отношению ко всем расам и всем религиям, уважение всех взглядов, буде они зиждутся на почве святого гуманизма. Мы стремимся создать братство святого гуманизма. Мы служим ему, искупая вину. А искупить вину значит для нас очистить свою солдатскую честь, которой обманом лишил нас уличный сброд…»
— Нет, губкой это отражение не сотрешь, и пуховкой — тоже нет.
Но ван Буден поспешно возобновляет чтение.
— «Форма, принятая среди братьев нашего ордена, — простой и опрятный рабочий костюм. (Многие, по недостатку средств, ходят в старых мундирах, «очищенных» в буквальном смысле от знаков отличия и тому подобного.)»
— Носите полувоенный пиджак — последний крик мужской моды, — хихикает Лея, но перебить чтеца ей не удается.
Тот частит дальше:
— «Наша торжественная клятва основана на требовании чистоты гуманистического волеизъявления и самодисциплины. Высшее отличие — быть удостоенным звания брат. Но ни один из нас не может покуда претендовать на это звание. Только нашему товарищу Гл. оно было присуждено посмертно. (Упомянутый Гл. добровольно вошел в состав команды взрывников и погиб, обезвреживая фугаску. Замечу, что это была немецкая бомба. А вообще Гл. работал по демонтажу бывшего военного аэродрома.)»
Теперь ван Буден по собственной инициативе прервал чтение и лишь после некоторого молчания продолжал спокойным тоном:
— «У меня еще осталась родина, и я люблю ее. Меня тянет на родину. Отец пишет, что ему не приходилось слышать, чтобы в Рейффенберге подвергались репрессиям бывшие офицеры, во всяком случае, те, кто вернулся домой «обычным порядком». А военным преступником я никогда не был. Итак, столь для меня желанному возвращению на родину ничто не препятствует — ничто, кроме роковой для меня нечестности по отношению к тебе. И ее…»