Возбужденный, захваченный новым поворотом старой темы, он вышел на улицу в распахнутой дубленке, потянул ноздрями февральский воздух и вдруг ошеломленно узнал присутствие знакомого тревожного и сладостного запаха, принесенного ветром из южных степей…
От Азии, степной и горной, ждал он подарка для себя, но поразился коварной перемене! Вольно раскинувшаяся перед ним, цветущая, одуряюще пахнущая, постукивая на ветру кастаньетами сухих плодов джингиля, свидетельствовала она ему в лицо, что не получит он того, за чем приехал, что не намерена она выполнять его личных заявок, припрятанных в складках души, ей смешно человеческое чванство, и пусть он гонит свою лошадку по степи – у него неплохо получается, она даст ему проскакать себя и позволит срывать с себя алые бутоны тюльпанов; напоит его хмельным кумысом, выкупает вместе с пастухами и стадами баранов в шумной речке; убаюкает его безоглядным плоским величием – без единого деревца или тщедушного кустика; укутает утренним туманом, да вдруг без предупреждения ринется из-под ног в пропасть, со дна которой сквозь молочный дым доносится зловещее шипение спотыкающегося на острых камнях горного потока; и спустит его к своим сочным влажным лугам, и он пойдет по ним, живым и мягким, – как по холмистой упругой плоти, волнующей безупречно-плавными изгибами гигантского тела, и, оставив отару на попеченье пастушка, будет бродить среди изумрудных окатов плеч, вздымающихся грудей, бархатных ягодиц, крутых шелковистых бедер, уводящих все дальше и дальше за горизонты («Ева, повсюду тебя вижу – распростертую под небом бесконечную женщину!») Когда же стемнеет и зеленые овечьи глаза засветятся в темноте, она бесшумно приблизится, покрытая звездным покрывалом, откроет черный жаркий глаз, зашепчет ему на ухо горячим Евиным шепотом безумное, да и бросит ничком на напоенную теплом землю. А потом вдруг навалится беспощадным зноем, раскаленной до бела тишиной, сожжет каждую травинку на своем теле, и, лысая, страшная, пылающая, высоленная, погруженная в свой жар, оцепенеет в страстном томлении, да начнет рождать из своего переизбытка, от пламенной скуки пустынные фантазии, зыбкие миражи, которым не подвластны только бродячие верблюды, а помутившийся разум обездоленного скитальца отказывается признать несуществующими эти дивные озера, полные свежей прозрачной воды, эти заросли плакучих тенистых ив по берегам, где ждет его покой и отдохновение, и нега, и блаженство, и конец пути. А наигравшись, дьяволица оставит его с бьющимся сердцем, прикованного к иллюзорной цели, тающей в воздухе беспечной небылью. Чужая, плосколицая, неверная, не облегчит она его сердца, не одарит откровением, а только подразнит да стряхнет с себя, как пыль с подошвы – его Азия, степная и горная.
«Стряхнула меня, как пыль с подошвы, – говорил N другу детства, разливая „по последней“. – Я ее не достиг, ты понимаешь?» – «Это она не достигла», – успокаивал друг и бежал за второй бутылкой. «Отрезать, что ли, ухо?» – спросил N, когда и вторая бутылка стала подходить к концу, и в кухню вполз через форточку мутный рассвет. Но друг решительно отсоветовал, пить больше не дал и заметил, что если он хочет немного прочистить мозги, то есть книжка доктора Брэгга про лечебное голодание, он сам не пробовал, но знающие люди говорят, что делаешься как новенький и силы появляются необыкновенные, может, это пойдет на пользу, да вон и пузо у него уже намечается. «Где?» – изумился N, прижимая ладони к животу.
Возвращаясь неверным шагом домой по пустынным улицам, он тихонько напевал арию Марии Магдалины из «Иисуса Христа» и, роняя на ходу сигареты, все бормотал «почто ж ты меня туда не пускаешь, Господи?», а из кармана его плаща торчал свернутый в трубочку доктор Брэгг. Не столько складочки над джинсами, сколько соображения о скрытых резервах силы, которую он готов был извлекать из чего угодно, хоть из пустого желудка, подвигли его на суровый пост, и действительно после четырех дней полного голода, когда запах домашних пельменей достигал его даже сквозь плотно прикрытые двери, заставляя содрогнуться от соблазна, а в снах ему виделись только теплые булки, густо посыпанные сахарной пудрой, – действительно жизненная сила забила фонтаном, трепетный ветерок одушевляющей связи коснулся висков, побежал ток жизни, и уже светлые созидательные мысли колготились в голове, и одну из них, самую крупную и сильную, он успел схватить и запомнить. Теща восхищалась его железной волей и с неодобрением разглядывала себя в зеркале, жена уважительно помалкивала, дочь с чарующей усмешкой спрашивала «ну, теперь ты знаешь, как жить дальше?», тесть, покачиваясь в качалке, говорил, что никогда не сомневался в недюжинных способностях зятя, «подождите, мы еще о нем…» N давно не испытывал такого подъема, волнующей до слезы уверенности в будущем. И, любуясь перспективой грядущего, где лучистые линии идеального сходились в сияющей точке, боясь потерять ее, он, обмотав шею красным шарфом, побежал в кондитерскую за праздничным тортом, большим и круглым, в шоколадных виньетках и кремовых кружевах.
Сделав небольшой прогулочный зигзаг к любимому скверику на набережной, N случайно оказался в гуще политической тусовки. Говорили жуткие вещи: об угрозе переворота, о попранной свободе, о новом рабстве и что мешкать нельзя ни минуты. Лица вокруг были хорошие, умные, нашлись даже знакомые и, хотя он был далек от политики, но задетый за живое, тоже сказал что-то пламенное про защиту человеческого достоинства, и неплохо, должно быть, сказал, потому что знакомые пожали ему руку и уже как «своего» стали представлять другим, незнакомым и солидным людям. И когда он хотел откланяться, выяснилось, что уходить никак нельзя, поскольку «сейчас все и начнется», были даже намеки на «большой застенок», заставившие его расправить плечи, поднять голову и пережить чувство гражданской ответственности.
Черт знает как это все закрутилось с пол-оборота, но он оказался в центре событий и опомнился лишь через несколько месяцев, когда те самые ребята, с которыми он торчал на собраниях и митингах и жег ночами костры на центральной площади, вульгарно набили ему морду как ренегату, навалившись фракционной «группой освобождения» и скрутив руки за спиной. Мерзкая лапа с дрожащими плоскими пальцами, пользуясь сутолокой, просунулась между голов, чтобы сорвать с него очки, но передумав, сорвала ондатровую шапку, и господин N заметил мелькнувшие в маленьких глазках злобное ликование. С рычанием, с неистовой, невесть откуда взявшейся лютостью он оттолкнулся ногами от чьих-то тел, резко, по-бычьи пригнул голову к груди и как таран прошиб человеческую массу насквозь. «Группа освобождения» распалась, а юркий, похожий на обезьянку, мужичок, отбежав на безопасное расстояние, быстро обернулся, поддал ондатру господина N ногой, ловко отфутболил за гранитный парапет и дал деру вдоль набережной.
Облокотившись о гранит, он отстраненно смотрел, как, покачиваясь на волне, плавает в проталине рядом с канализационным стоком его бедная ондатра, как набухает влагой, тяжелеет, погружается в глубину, как надвигаются на нее рыжие ноздреватые льдины, ломая друг друга и рассыпаясь с шипением в крошки, а она неуклюже выворачивается, уже затертая льдом, кособоко выныривает, глотнув воздуху, и, захлебнувшись, исчезает под шевелящимся крошевом. Господину N делается не по себе, и кажется ему, что сейчас вынырнет его собственная голова и, вращая выпученными глазами, поплывет, отфыркиваясь, к берегу.
И остается только гадать, как это все могло с ним случиться, что за нечистая сила направляет его лучезарную энергию по ложным кривым руслам да обводит вокруг пальца. И почему искренняя готовность к прорыву за отведенные рамки тонет, как в дурмане, в вязкой трясине, умоляющей о неподвижности и первобытном покое, и господин N напоминает человека, пытающегося самого себя вывести из обморока: хлещет по щекам, льет воду, трясет, бегает вокруг как карлик подле спящего великана, кричит в ухо: «хватит придуриваться, вставай, нам надо идти!», плачет, говорит «черт с тобой, дойду сам», но далеко ли он может уйти, оставив самого себя? А тот, что желает валяться в дремучем анабиозе, тянет его к себе как могучий магнит и, возможно, тоскует по нему в своих странных сновидениях.