Несколько особняком, в нише добротно обставленной старинной квартиры, покойно располагается его семейство: жена, маленькая женщина с пряменькой спинкой и подобранным спокойным лицом, по которому нельзя определить, что она на самом деле думает и чувствует; дочь, длинноногий кузнечик с выступающими коленками и прикушенной на уголке клубничной улыбочкой, обещающей много хлопот в ближайшем будущем; благообразные теща с тестем, говорящие друг другу «душа моя» («душа моя, где мои тапочки?») и отражавшие друг в друге свои бесценные достоинства – абсолютную порядочность, великодушие и деликатность – как в помутневшем древнем трюмо, украшавшем обширную гостиную, где мягко теплится позолота книжных корешков Брокгауза и Евфрона, вытягивают шеи китайские вазы, чутко дремлют на стене кривые клинки оружия с неизжитой мыслью о харакири, покачивают головами узкоглазые фарфоровые болванчики, и статуэтки восточных божков без затей соседствуют с крупным бронзовым Аполлоном, на шее которого, как на вешалке, болтается тестев «присутственный» галстук. Засилье экзотических предметов, однако, давно не тревожит ничьего внимания. О них и вспоминают-то только благодаря свежему пролетному гостю, засмотревшемуся на китайскую картинку, где затерявшийся среди гор одинокий китаец удит рыбку на берегу полноводной реки, – и тогда тесть охотно объясняет, что эта миниатюра, подаренная одним художником-даосом, несет в себе скрытый смысл, некий принцип жизни, и что китаец, окруженный вот этой великолепной неизменной вечностью, на самом деле ловит свой Случай в реке Жизни; собранный как пружина, терпеливый и несуетный, он ждет годы, чтобы в нужный момент дернуть за удилище. И тесть со значением поднимает палец и, поблескивая глазами, откидывается на спинку плетеного кресла-качалки. (Между тем, гость, обронив руку на стол, быстрым неконтролируемым движением ощупывает фрукты, живописно уложенные в вазе, и, убедившись, что настоящие, густо краснеет.) Не остается сомнений, что и сам хозяин квартиры живет согласно китайской мудрости, не нарушая естественного хода вещей самовластным вторжением, а только наблюдая, как они набирают силу и стекаются к своему центру, где и должно случиться событие. И когда речь заходит о зяте – а она всегда о нем заходит – в частности о его литературных делах, то патриарх уверенно, как о давно решенном деле, сообщает: «подождите, мы еще о нем услышим!», и прячет родовую гордость за улыбкой. И хотя зятю решительно без разницы, услышат о нем или нет, его трогает безусловная вера своих близких, и он благодарно поддерживает ее, не посвящая, разумеется, никого в свои трудности, поскольку еще не знает отпущенной ему Богом меры, да и всякая мысль о мере отвратительна до тошноты.
Собственно, литература, к которой он относился как к главному делу жизни, принципиального значения не имеет. Ее можно было бы заменить чем-нибудь другим – например, перелетом на воздушном шаре через океан. Важен прорыв, а не его наименование. Именно прорыва он искал – через усилие, через превозможение, через творческое самосожжение, через что угодно, – но туда, по ту сторону возможного. А литература, хоть и имела все признаки цели, скорее оказывалась транспортным средством, концом веревки, сброшенной в нужный момент с небес, к которой следовало прикрепить оформленный результат душевных усилий, и молиться, когда потянут обратно, чтобы было приятно. Он, не задумываясь, согласился на эти условия, и высокий Требователь дал понять, что задание должно быть выполнено несмотря ни на что. «Несмотря ни на что, господин N! В противном случае Ваше дело будет рассматриваться на Страшном Суде». – «Я догадываюсь».
И его оставляют наедине с заданием.
Так что ничего он сам не выбирал, как это казалось по молодости лет, а все само его нашло и выбрало в соответствии со своими тайными замыслами или умыслами. И если даже условно принять за истину, что господином N движет любовь к литературе, – как к возможности вступить в особо близкие отношения с сутью вещей, – то правдой окажется и то, что писательский труд был ему тошен. Никакая не муза в золотых кудрях, снисходящая в ночной тишине, а настырная стерва, грызущая поедом внутренности, теснящая изнутри и требующая неба и экстаза; чума, выдергивающая нервы по нитке с медленной протяжкой – стоило ему засидеться с приятелями до утра, расписывая пульку под пивко; и думая только об избавлении, он рыскал, шарил повсюду, нащупывая ту точку, в которой наконец можно сбыть эту заразу, выжать до капли, досуха, до собственного выворачивания наизнанку. И лучшие свои строки он писал так, как если бы в глухую ночь оказался на резиновом плотике в черном океане и смотрел бы, как безнадежно удаляется берег, поигрывая огнями, и его самого несет в открытый мрачный простор. Пятачок тверди, на котором он стоит, сжимается, как шагреневая кожа. И вот тогда от одинокого ужаса, в паническом возбуждении он, поджав ноги, хватается за обмусоленный конец той самой веревки.
Но ночь рассеивается, бледное, рыхлое утро оповещает о себе трамвайным звонком, скрипят половицы паркета, шаркают туфли в коридоре, и жена, приговаривая «кто тут нагадил, я спрашиваю, кто?!», с глухим стуком тычет кота мордой, понятно во что, а тесть живо откликается из спальни: «Я всегда говорил, что надо брать собаку, а не кота, кот – он же дурак». И господин N просыпается в состоянии трескучего творческого похмелья, вяло ковыряется в себе, как в остывшем блюде – перемешивая, размазывая по краям, собирая в уже несъедобную кучку и снова размазывая, чтобы наконец с гадливостью выбросить в унитаз и спустить воду. Тщательно вычистив зубы, опрокинув, стоя в ванной, на голову тазик ледяной воды и почувствовав в себе сумрачную целеустремленность, он садится за стол и, решительно перешагивая через головы услужливо-ползущих слов и играющих друг с другом с кукольной серьезностью смыслов, оказывается перед глухой непроницаемой преградой, которую не одолеть известными способами – ни штурмом, ни осадой. Злой, униженный своим бессилием, он затравленно озирается: куда бы смыться, и, ломая в пепельнице сигарету, одновременно подыскивает подходящее прилагательное к существительному «говно» и останавливается на определении «полное» – точнее, чем «полное», ничего не придумаешь! Дочь просовывает голову в дверь и, скосив глаза из-под челки, спрашивает, с точностью до интонации выполняя поручение матери: «Ты не будешь с нами чай пить?» Так вежливо интересуются у не вовремя зашедшего гостя, предвосхищая ответ: «Вы с нами не пообедаете?»
Прихлебывая остывший чай из стакана, он мнет в пальцах кусочек сладкого бисквита. И тот на мгновение прилипает к рукам, как мелькнувшая мысль, что литература – это не прорыв, а только описание этого прорыва одним из тысячи возможных способов; а тесть с тещей очаровательным дуэтом описывают свою жизнь в Китае, и его вдруг смутно достигает широкий изгиб какой-то Янцзы или Хуанхэ, чья-то маленькая смуглая нога погружается в вязкий ил, оставляя в нем сандалию, сизый дымок поднимается в косых лучах солнца из бамбуковых зарослей, донося запах дунганской лапши с острой приправой.
Отдавшись плавному течению, покачиваясь на мягких волнах, господин N вслед за семейством переправляется в гостиную потягивать воскресный вечер через соломинку беседы, которой, кажется, не будет конца. Но теща вдруг бросает поводья разговора, замолкая на полуфразе, и засматривается огранкой бриллианта на пальце, и ее рассеянная полуулыбка не относится, видимо, ни к игре бриллианта, ни к оставленному разговору; жена, намотав на палец агатовые бусы, замирает в сложной неудобной позе, отвернув лицо к окну, за которым уже тают тихие осенние сумерки; дочь, бледная отроковица, полулежит в кресле с закрытыми глазами, уплывая на зеленых и сиреневых облаках, затейливо отпечатанных в темноте опущенных век; тесть, оттолкнувшись концом трости от ножки рояля, покачивается в плетеном кресле и смотрит на своего китайского мудреца с удочкой, но нет никакой уверенности, что видит именно его. И господину N кажется, что близкие его из лета в лето, из осени в осень зачарованно созерцают волшебное отсутствие некоего главного предмета, который вроде должен быть или вот-вот появится, и когда тесть в очередной раз говорит знакомым «подождите, мы еще о нем услышим», то получается, что ему, зятю, и надлежит заполнить их общую дыру, и все молчаливо с этим соглашаются – именно ему, кому же еще?