– Почему ты свой дом не любишь? Скажи мне, – с искренним отчаянием в голосе вопрошала Зинаида Михайловна, – что тебе еще надо?
И Надя сорвалась:
– Потому что это не мой дом! Это твой, и только твой дом. И все здесь должно быть по-твоему. Здесь никому жизни нет!
Зинаида Михайловна замерла, рот ее приоткрылся, лицо болезненно перекосилось.
– Ну так уходи тогда, – закричала она. – Дрянь неблагодарная! Уходи вон! Чтобы глаза мои тебя не видели!
– И уйду, сейчас же уйду!
Вера вскочила с дивана с побелевшими, мгновенно вылинявшими глазами. Двинулась на Надю, сжимая кулачки:
– Прекрати немедленно! Мерзавка, ты хочешь в могилу маму свести?.. Мамочка, мама, успокойся!
Мать рыдала, покачиваясь из стороны в сторону, голосила, как на кладбище. Надя бросилась вон, влетела в свою комнату, с размаху захлопнула дверь. Уткнулась лицом в трясущиеся ладони… Господи, господи, за что ж она меня так мучает? Что ей надо от меня? Что я не так делаю? Чем не угодила?.. Не могу больше, не могу… Она, дрожа, опустилась на корточки, нащупала под шкафом старую спортивную сумку с эмблемой «Аэрофлота», зажатую между коробками с архивным хламом, с силой рванула на себя, обломив до крови ноготь. Внезапная физическая боль выдернула последнюю нитку, скреплявшую ее душевные силы: села на пол и, засунув ободранный палец в рот, по-детски заревела, скуля, всхлипывая, захлебываясь и размазывая по щекам слезы… Разве я не хочу мира и добра?.. А?.. Разве я не стараюсь? Стараюсь, через себя переступаю, а получается только хуже. Выходит, что всем ты мешаешь такая, какая есть, раздражаешь, не устраиваешь, и все хотят тебя переделать. Куда ни встанешь – кому-то неудобно. Куда же себя пристроить, как расположить, чтобы никого не беспокоить? Получается, что – никак. И лучше бы для всех, чтобы тебя вообще не было… Наде стало нестерпимо жалко себя, и, давая все больше воли слезам, она выплакивала скопившуюся за жизнь горечь и недоумение. Уйду, всхлипывала она, уйду куда глаза глядят, комнату сниму, проживу как-нибудь, чтоб только не видеть вас…
Надя высморкалась, перевела дыхание, села на диван перед раскрытой сумкой, покидала первые попавшиеся под руку вещи.
С этой самой аэрофлотовской сумкой она однажды, лет десять назад, уже пыталась покинуть отчий дом после очередного семейного скандала и начать жить независимо, как свободный человек. Полгода снимала крошечную квартирку в дальних глухих новостройках, с трудом сводя концы с концами. Приходила в пустой необжитый дом, рассеянно ела приготовленную на скорую руку еду, мыла посуду, садилась в кухне за чистый стол с чашкой кофе, не зная, к чему себя приложить. Смотрела в освещенные окна других домов, где под желтыми абажурами кучно жили люди – вместе ели, пили, смеялись, разговаривали, жались к теплу друг друга. А Надя сидела одна на чужой кухне и выдавливала из себя раба по капле. Перед Новым годом приехала мать с отцом и с сестрой, сказала: «Собирайся, Наденька, поехали домой. Хватит тебе одной мыкаться». И Надя с тайным облегчением – словно сбросила тяжкий груз – согласилась. Первое время Зинаида Михайловна, напуганная дочерним бунтом, вела себя тишайше, позволяя Наде жить как хочет, но постепенно гайки закручивались, свободы зажимались, все чаще звучал вопрос «Куда ты идешь и зачем тебе это надо?». А уж после смерти отца Зинаида Михайловна вправе была ожидать от дочерей особой заботы, участия и внимания к себе, вдовой, осиротевшей, всю жизнь на семью положившей. С тех пор мысли об отпочковании от семейного корневища не посещали Надежду.
…За стенкой продолжала плакать мать. Металась, громко топая, из кухни в спальню сестра. И Надя почувствовала знакомые угрызения совести.
Господи, как тяжко-то, будто камнем душу придавило. Если ты есть, Господи, объясни мне смысл происходящего? Зачем все борются, воюют друг с другом, маются, страдают, себя изводят, других терзают… Во имя чего? Какой победы они ждут? А злоба и горечь в душе накапливаются… Не хочу так жить! Хочу добра, мира! Да только этого и хотела всегда – добра, мира и любви. Дома своего, детей, семьи большой… Чтобы пироги печь, кормить, заботиться, быть нужной, чтобы тепло всем было, хорошо, радостно. Для чего мне жить-то еще?.. Тут Надя подумала, что, наверное, и мать, Зинаида Михайловна, хотела того же самого. Так, может, мир между людьми вообще невозможен? По определению… Но Надя не умеет воевать, отстаивать себя, пихаться локтями… Так что же делать, Господи, как жить-то дальше?.. Может, не делать лишних телодвижений, а просто плыть в течении, в общем потоке… Так ведь она и плывет… Где ж счастье-то, вопрошала Надя неведомого, не очень доброго Бога, и есть ли оно вообще? А может, и нету вовсе? Люди придумали, чтоб легче было?.. Надя сжала горячий лоб; мысли толкались, больно бились друг о друга, рвались и не могли дотянуть до логического финала. Внезапно – как пелена с глаз упала – до глубины души поразила очевидная нелепость, неправильность всего мироустройства… И Надино существо, потрясенное чудовищным откровением, негодующе вскинулось, возопило в протесте: не хочу, не принимаю такого мира, он не может, не имеет права быть таким!.. Она, Надя Маркова, категорически «против»! И пусть ОН там, наверху, вседержитель, об этом знает!.. Надя сжала кулак и постучала по поручню дивана… Ему наплевать на Надю… Ну и пусть, она уж как-нибудь сама, без Его помощи… Исчезнет, уедет отсюда… В глушь, в пустошь, в богадельню, в инвалидный дом – сиделкой, нянькой, санитаркой, горшки менять, с ложки кормить, утешать немощных, больных, отчаявшихся, обездоленных и таких же неприкаянных, как она. Быть нужной кому-то. Пользу приносить. За кусок хлеба и постель. Большего ей не надо. Это и есть единственное место, где возможно Надино существование. И там никто ей не скажет, что она – дрянь.
Надя почувствовала слабое воодушевление и снова схватилась за сумку.
Дверь комнаты распахнулась. На пороге стояла Вера, бледная, безгубая, окаменевшая… Кровь отхлынула от сердца. Надя вскрикнула, зажала ладонью рот, ожидая услышать что-то страшное, непоправимое.
– У мамы давление поднялось. Надо «скорую» вызывать. – Вера взглянула на полусобранную сумку. – Иди и немедленно извинись перед мамой, – сказала она, став и обликом, и выражением лица, и интонацией точной копией Зинаиды Михайловны. – И брось эти глупости!
Сестра развернулась и вышла, не закрыв за собой дверь, оставив Надю с опущенной головой, бессильно теребящей в руках лямку от сумки.
Было семь часов вечера. Воскресенье.
* * *
Ожидая мужа, Сима просидела весь день на кухонной табуретке в тупом оцепенении. Голова была пустой, будто Сима долго билась ею о стену и выбила все содержимое… Что делать? Может, позвонить папке? И что она ему скажет? Больному, старому своему папке? Поговорить с Надькой или Сашкой? Чем они могут ей помочь? Нет. Никто ей помочь не может… Забиться бы под чье-то сильное, надежное крыло, свернуться калачиком и заснуть, а когда проснешься, все уже кончится, разрешится-рассосется и будет как раньше.
К середине дня раздался телефонный звонок, Сима вздрогнула, схватила трубку. Это Лева! Наконец-то!.. Звонила приятельница со студии (как из другого мира!), предлагала на сегодня два билета в Большой драматический… Ближе к вечеру, обессилев, Сима тревожно задремала, положив голову на кухонный стол. В полусне-полузабытьи снова настигло ее детское переживание, как заблудилась в луговой траве на даче. Палящее солнце, недвижимый воздух, пропитанный терпкими запахами, а она бредет одна по цветущему полю, держась за панамку – потому что панамку нельзя потерять, бабушка будет сердиться за панамку. Трава становится все гуще, все выше и выше, и Симочке уже не видно края поля, она не знает, куда идти, она бредет наугад, ей очень страшно, маленькое тело ее заплетается в душных зарослях, она падает и видит перед глазами толстые, хищно перевитые друг с другом стебли, дремучий травяной лес, и черного рогатого жука одного с ней роста; Симочка кричит, зовет на помощь, плачет, но никто ее не слышит. Она одна в мире…