Протестуя против обывательских сплетен, я, еще совсем зеленым подростком, нарочно прохаживалась по улице с девчонками, о которых ходила плохая слава. Кто же виноват, если для них в нашей Зее не находилось никакого подходящего занятия? Поступить на службу в учреждение — несбыточная мечта, производства никакого нет, с замужеством получалось не всегда удачно, а поводом для сплетен досужих кумушек могла послужить каждая малость. Что говорили обо мне самой, мне было безразлично.
Все уплыло далеко-далеко.
Снова выхожу во двор. С острым чувством растревоженного родства ступаю по земле, иду к колодцу, журавель которого торчит между огородом и флигелем, берусь за кованую дужку бадьи… Здесь все такое же. Не изменился и наш большой огород, который мы обрабатывали вместе с матерью еще неумелыми детскими руками.
Чтобы подбодрить нас во время работы, она говорила: «Ну, еще немножко. Окружим этот остров и возьмем его». И мы брали. Теперь даже странно, что можно было так нуждаться, живя «своим домом». Но тогда не было обычая тащить на рынок морковку и редиску со своих гряд: у всех наших горожан выращивались овощи и водилась живность.
Длинные постройки соседей Лузьяниных таращились окнами на наш огород, заменяя забор для него. Мы дружили с детьми Лузьяниных: озорным веснушчатым Андрюшкой, степенным Васей и тоненькой сероглазой Таей.
В углу огорода стоял полуразобранный сарайчик из-под извести. Мы, ребятишки, любили сидеть возле него по вечерам, и я, ради книжек забывавшая и дела и игры, рассказывала разные вычитанные мною истории и сказки, разукрашенные попутной выдумкой. Лягушки сопровождали эти литературные импровизации своим скрипучим хором, азартно квакая на проточных озерах — истоках у подножия гор, залитых лилово-розовой дымкой цветущего багульника. Нежно и горько пахло дымкой палов, гулявших по лугам и горным отрогам.
Окруженные волнующими звуками и запахами хрупкой еще весны, сидим, бывало, возле выбеленных ящиков, зябко прижавшись друг к другу в своих легких одежках, а я все плету да плету разные были и небылицы, пока не зажгутся звезды в нашем высоком небе и пока мать, подоив корову, не покличет нас домой.
Когда сгорела городская электростанция доброго старика Яворского и потух голубой экран единственного кинотеатра «Иллюзион», на Зее по ночам стало совсем темно. Ужинали мы на кухне при свечке, торопливо, вечно с какой-то опаской. Потом мать, в прошлом — когда убили отца — раненная хунхузами, осматривала в доме углы, заглядывала под столы и кровати: везде только и разговоров что о разбоях. Вырезали людей целыми семьями, убивали и в одиночку по всем таежным трактам и городским закоулкам, покуда советские войска да милиция не навели порядок.
Я уже говорила, что мать никогда нас не ласкала, а била чем попало и часто зря. Я переживала несправедливость сильнее боли, и в таких случаях выбить из меня слезу было невозможно. За что?.. Мне всегда хотелось помочь матери. Нарубить дров, принести воды, вычистить хлев, натаскать хворосту из городского сада, набрать ягод, грибов. Каждую заработанную копейку несла ей. Правда, и она надрывалась, сводя концы с концами, но всегда старалась сварить нам хоть какую-нибудь похлебку из овощей или травы или галушки, заправленные постным маслом.
Большая, но редко выпадавшая радость, если мать, оставив домашние дела, свободная от очередной каторжной поденщины (которую у нас на Зее не так-то просто было получить), собиралась за ягодами или за грибами. Мы брали с собой вареную картошку, огурцы и уходили на целый день.
Особенно мне запомнилось, как однажды мы с ней промокли и промерзли до костей в лесу за китайским кладбищем, где в густой траве по косогору нашли целые мосты ядреных белянок с круто завернутыми пушистыми краями, а между вековыми дубами попали на твердый, чуть подернутый мхом «огород» с крошечными, похожими на желуди желтоголовыми подосиновиками.
В лесу мать веселела, становилась еще красивее, хотя повадки не меняла. Всегда она казалась замкнутой и суровой, но я любила ее. Какую острую боязнь утраты пришлось пережить, когда она, почувствовав себя однажды совсем плохо, вздумала прощаться с нами, лежа в своей маленькой спаленке. Не забуду и того, как я вспылила, увидев выкинутые ею нечаянно при прополке раздобытые мною цветы.
— Хорошее хотела сделать!.. — сказала она непривычно мягким голосом, и я сразу сникла от стыда и раскаяния за свою грубость.
Что еще осталось от детства? Вместе с матерью сгребали сено на чужом покосе, изнемогая от дикой жары, жажды и озверелых оводов. Помню, преодолев свою диковатость, продавала я на улице ландыши: «Купите букетик!» А то еще от зари до темна, без отдыха, полный летний день вдвоем мыли и белили дом зейского обывателя и получили за это девяносто шесть копеек.
— Хотя бы рубль дал! — сказала мать, снова пересчитывая мелочь в натруженной ладони. — Четыре копейки для нас — фунт черного хлеба.
А мне эти девяносто шесть копеек казались больше рубля — целая горсть медяков! Платила же нам, девчонкам, лавочница по гривеннику в день за то, что разминали и просеивали подмоченную муку, ссохшуюся каменно-твердыми комками.
Малы доходы, случайны и ненадежны заработки, и до чего страшно, по-мужски неумело плакала иногда мать по ночам, получив очередную повестку на налог. Было не только тяжело от жалости и сознания своего бессилия, но и непонятно — почему нужно платить кому-то за то, что мы живем на собственном дворе? Почему «описывают за неуплату налогов» нашу кроткую комолую Белянку, почти все молоко от которой мы продавали, чтобы купить дров и сена?
От квартирантов во флигеле — четыре рубля, за половину в доме — пять рублей. Вот и проживи с тремя детьми на руках! Чем накормить, как одеть? В зимнее время морозы сорок градусов — обычное дело, а в школу ходить — ни пальтишка, ни валенок. Две зимы мне пришлось пропустить, хотя училась я отлично. Достаточно сказать, что моя «спортивная карьера», когда мне исполнилось тринадцать лет, сломалась из-за того, что не нашлось двух рублей для покупки майки, трусов и тапочек… Где же было справиться с более серьезными нуждами?
Летом 1923 года брат Леонид вместе со старшим сводным братом ушли на Алдан в Томмот. Там тогда «фунтили» — намывали по нескольку фунтов золота. Но в течение полутора лет Леонид, ленивый и беспечный, не послал нам ни одного золотника. Выходили «в жилуху»[3] копачи-старатели, приносили знакомым письма, золото. Перед тем как выйти со двора, мать мыла возле колодца ноги и босиком уходила к приехавшим «томмотцам». Мы с сестренкой нетерпеливо ждали ее возвращения, и до чего больно сжималось сердце при виде ее хмурого лица!
Зимой 1925 года она надумала сама отправиться на Алдан.
— Наймусь мамкой в артель. Буду шить, стирать, стряпать старателям.
Что оставалось делать? Всю осень мы копали картофель на чужих огородах, отваливали голыми руками уже мерзлую сверху землю, получая за работу не деньгами, а натурой. Нужда выживала из дому нашу родную.
И вот стою на берегу и с мучительной тоской провожаю взглядом мать, уходящую пешком в неведомо далекий таежный край. В телогрейке и подшитых валенках, она шагает за грузовым транспортом вверх по заснеженной реке, становясь все меньше и меньше. А я гляжу и гляжу ей вслед, и горло перехватывается удушьем безысходного горя.
Потом мы с сестрой переехали на Третью улицу в домик, поставленный временно дедом Алексеем Исаковым на пустыре, напротив старой избы.
Бабушка была тоже крутого, властного нрава. Нас она презирала, называя «дворянками» за то, что мы ели не из одной миски, а с тарелок и чистили зубы после еды, хотя есть нам часто было нечего. Она так же, как и мама, никогда не ходила в церковь, зато не пропускала ни одного митинга, и соседи звали ее Исачихой-комиссаршей. Однако в политике она разбиралась плохо, а невесток тиранила, как настоящая Кабаниха. После ухода матери на Алдан мы жили возле Исаковых сами себе хозяева на своих харчах. Я в пятнадцать лет являлась главой семьи.