Не совсем понятна для нас фигура Двоеточия. Это делец, всю жизнь ворочавший капиталом и ни разу не задумавшийся над тем, имеет ли его неустанный труд какой-нибудь смысл и какую-нибудь цель? Теперь немец-конкурент заставил его прекратить дело, и он почувствовал себя рыбой, выброшенной на берег; он не понимает больше, что к чему, он не знает, куда деть свои праздноболтающиеся руки, он не знает, куда деть свое богатство: не отдавать же его, в самом деле, злобному племяннику, неудачнику Суслову, совершенно чужому и несимпатичному человеку.
Возможны, конечно, индивидуальные случаи, когда подобные Двоеточия подпадают под влияние лиц вроде Марьи Львовны и отдают свои средства на служение обществу, но в своих
«Дачниках» Горький нарисовал, так сказать, схему междуинтеллигентских отношений, и как-то странно и фальшиво, что тем базисом, на котором укрепляются Марья Львовна и ее друзья, являются капиталы сданного в архив фабриканта. Разве это типично? Типичное сливается здесь с совершенно случайным, редким, даже курьезным, отчего возникает своеобразное биение, неприятный диссонанс.
Мы не станем останавливаться на разборе нового произведения Горького как театральной пьесы. Как художественное произведение, как верно задуманная и прекрасно выполненная общая картина, отражающая внутреннюю жизнь целого слоя нашего общества, новая драма Горького представляет из себя крупное и отрадное литературное явление. Она сама по себе является симптомом, это одна из ласточек настоящей весны, не той, которая приходит по приказу официальных календарей, а той, которая стихийно расплавляет льды и усыпает землю цветами, хотя бы и вопреки календарям. Такая весна веселое, радостное время, но в достаточной степени жестокое, так как многое тает и сгорает в лучах огненного Ярилы; мы приветствуем поэтому то вполне определенное отношение к жалости, к сентиментальному, мелкому человеколюбию, столь родственному благодетельной лживости, которое выясняется из цитированных нами мест «Дачников». Судя по многим тирадам Луки в драме «На дне», Горькому грозила опасность впасть в «мягкость»… Слава богу, что этого не случилось и что «жестокость» взяла в нем верх. Побольше, побольше жестокости нужно людям завтрашнего дня[8].
«Варвары». Пьеса М. Горького*
Над бесконечно широко раскинувшейся деревенской «соломенной Россией» с давних-давних пор выросла мелкогородская «деревянная Россия». Выросла на больной стране какими-то чирьями и волдырями. Герой чеховской повести «Моя жизнь» говорит: «Павлово делает замки, Кимры — сапоги, но что делает наш город, я никогда не мог понять»1. Трудно в самом деле понять, что делает маленький уездный русский город. Он только ничтожный, но болючий центр скверной двойной эксплуатации. Совершается в нем в самых отвратительных формах жестокое и тугое первоначальное накопление. Безжалостно и основательно пьют, потея, словно за самоваром, соки десятков тысяч обнищалых, одичалых мужиков. Маленькие капиталисты зарождаются здесь, и капиталы их, принося не по размеру большой вред, отнюдь не приносят той относительной пользы, которая делает капитал исторической ценностью. Ютятся в таких городках всевозможные чиновники, маленькие тоненькие щупальцы, сливающиеся потом в жадный губернский кровосос большого всероссийского спрута.
Всем в этих городах невыносимо скучно. Голый разврат, адюльтер от тощищи, запойное пьянство, карты, да еще, пожалуй, какой-нибудь меломан от нечего делать примется за трудную задачу обучить «моржей»-пожарных играть «во весь дух» на трубах2.
Казалось бы, что может быть интересного в этих жалких и дурных людях, скучно, глупо и не для себя разоряющих измученный народ? Между тем интересного тут много, даже если брать все эти захолустные персонажи независимо от их столкновения с большою жизнью. Интересны тут все аберрации человеческой личности. Ведь и тут, как всюду, жаждут счастья, почета и любви, только не имеют сколько-нибудь правильного представления о том, в чем заключаются жизненные блага, какими путями идти к ним.
Между людьми среднего калибра попадаются здесь и крупные люди. Но уездный город все измельчает: обыкновенные средние люди кажутся здесь мерзкими и лилипутами, а крупные люди — смехотворными чудаками. Нельзя не смеяться над уездной «фауной», но рассмотреть за ее карикатурными образчиками глубокую и, я бы сказал, чистую трагедию — это бесконечно поучительнее,
В центре городской обывательщины стоит в пьесе Горького шестидесятилетний городской голова Редозубов. Это властная домостроевская натура.
По внешнему и по внутреннему облику он похож на многих царей и правителей. Оденьте Василия Ивановича в широкую пурпурную одежду и сделайте его из уездного городского головы венецианским дожем — он был бы, быть может, даже замечательным дожем. В нем много непреклонной воли, внушительного авторитета, уменья властвовать, бездна чувства собственного достоинства; и все это приняло формы и смешные и мучительные. В долгой и жестокой эксплуатации, по словам Редозубова, он своим горбом наживал свои деньги; противопоставляя себя помещице, по его мнению, паразитке, Редозубов заявляет, что ему «жалко» накопленных средств, а между тем он с истинно барским шиком много лет швыряет деньги, отстаивая по судам нелепые каменные столбы, выстроенные им среди улицы. Он «никогда никому не уступал»3; таким образом, уверенность в своей силе, поэзию силы Редозубов бессознательно ставит выше наживы. Одно из действующих лиц характеризует его так:
«Человек, заметить смею, жестокий: одну супругу в гроб забил, другая — в монастырь сбежала, один сын — дурачком гуляет, другой — без вести пропал…»
И, однако, эти изуверства уживаются в нем с горячею любовью к тем же детям. В атмосфере крошечного городка Василий Иванович создал себе иллюзию, будто он действительно персона, притом же хранитель каких-то весьма важных и почтенных устоев. Но «железная Россия», Россия крупнокапиталистическая ударила своим стальным пальцем по деревянным стенам пыльных домов, по искалеченным сердцам заплесневевших людей, и рухнуло все величие Редозубова. Приспособиться, унизиться, как делает это вульгарный наживало Притыкин, Редозубов не может. Он противостал непонятным «фармазонам», занесшим в его угол струю непривычного холодного воздуха, и его авторитет рассыпался прахом, — его нисколько не испугались, его принизили и окончательно отняли у него последних детей, и он сломился, он растерялся, он со слезами самого истинного горя отпускает от себя свою дочь, в конце концов он оказался просто несчастным человеком, и все несомненное богатство и ветхозаветное былое благородство его натуры, конечно, не помогло ему.
Но разве стойкие, упрямые люди, люди чести по преимуществу, кряжистые и цельные кариатиды, которые могут прямо и гордо сдержать на своих плечах целый строй идей, верований и поступков, не внушительная, не прекрасная сила? Все дело в том, что поддерживают эти гордые кариатиды: в деревянной России они поддерживают гору ненужного хлама.
Как смешна эта Надежда Поликарповна Монахова, которая думает, что герцогини и аристократки всегда ходят в красном, которая не читает ничего, кроме скверных напыщенных романов, и говорит только об одной любви, так что местная старая барыня конфузится за ее глупость. Между тем этот вполне реальный, вполне возможный во всяком захолустье образ, при сколько-нибудь глубоком к нему отношении, оказывается столь чистым, высоким, даже торжественным, что я не знаю, какой другой образ в драматургии последних лет мог бы я поставить рядом.
Что поражает в Надежде — это ее спокойная, как у тихой, широкой реки, уверенность в себе. Свои фразы, дико звучащие в ушах собеседников, она говорит с полной верой в то, что ей знакома самая сущность любви. Говорит, как власть имущая. Ее красота внушала более интеллигентным провинциалам непривычно большую страсть, иногда разбивавшую их жизнь. Но эти бедные люди могли ей дать так же мало, как маленький паук — ее акцизный муж. Чуя в себе великие возможности любви, она ставит себе героический, романтический, недосягаемый идеал, ставит спокойно среди всех этих мужчин, у которых «даже как будто вовсе глаз нет»4, в трущобе, которую хорошо характеризует исправник, говоря: «Уездный город — и вдруг герой, это даже смешно»5. Развратный инженер Цыганов объясняет себе то, что Надежда притягивает, как магнит, соображением о «голодном инстинкте, чуть прикрытом ветошью романтики». Цыганов в глубоком заблуждении: голодный ест все не разбирая, а трудно быть разборчивее Надежды. Нет, в ее лице живет в уездном городке жажда большого и смелого счастья и субъективная возможность его, да только вот героя нет, нет объективных условий, некому откликнуться, нет тех сильных рук, которые могли бы взять это большое счастье. И красавица Надежда так и увяла бы, медленно угасая, все ожидая, все старея, смешная для соседки барыни, «соблазнительная штучка» для разных селадонов, мука, неразгаданная, непостижимая мука для жалкого, безумно влюбленного мужа и других жалких, безумно влюбленных обывателей.