Сколько у Горького моря, сколько у него гор, лесов, степей, сколько у него маленьких садиков, закоулков природы! Какие необыкновенные слова придумывает он для нее. Он работает над нею, как объективный живописец, то как какой-нибудь Монэ, разлагающий перед вами ее краски своим изумительным аналитическим глазом и своим, вероятно богатейшим в нашей литературе словарем, то, наоборот, как синтетик, который дает общие силуэты и одной кованой фразой определяет для вас целую панораму. Но он работает не только как живописец. Он работает над природой как поэт. Что за дело, что мы не верим, будто закат может быть грустным, будто лес может шептать задумчиво, будто море может смеяться! Они все-таки могут всё это; только когда человек сделается совершенным сухарем (а он им никогда не сделается), перестанет он видеть в явлениях природы в великолепно уточненном и увеличенном виде игру своих собственных чувств.
И Горький с огромным мастерством пользуется тончайшим сродством человеческих настроений и явлений природы, их иногда едва уловимым ассонансом или контрастом, чтобы создавать своим человеческим драмам величественный и изысканный аккомпанемент оркестра окружающей нас природной среды.
Кто не совсем поверит этому, подумает, что я преувеличиваю хвалу Горькому — живописцу и поэту природы, пусть просто возьмет любой том «Жизни Клима Самгина» и перечтет там страницы, создающие фон природы для человеческих переживаний.
Но почему же Горький уделяет так много места природе? И свидетельствует ли это о том, что он — пролетарский писатель? Много ли природы видит рабочий? Не отгорожен ли он от нее каменными стенами завода? Не изгнана ли она из рабочей казармы, из рабочего поселка?
Пролетарский писатель Горький любит природу как раз потому, почему ее не любит, боится любить старокрестьянский писатель Толстой.
Мы уже сказали: природа зовет жить, бороться, наслаждаться, плодиться, только мудрее, то есть сильнее и сознательнее, чем это делают звери.
По-толстовски, по-христиански это — соблазн, сеть сатанинская. И одинаково как феодально-помещичий, так и капиталистический порядок во всем мире доказали, что действительно этот принцип жизни и борьбы, какое бы творчество он ни развил, какими бы науками ни вооружался, какими бы искусствами ни изукрасился, приводит только к греху и мерзости, к моральной гибели одних как насильников, других как измученных.
Но тут-то пролетариат и не согласен со всей историей, тут-то и хочет он переделать всю жизненную дорогу человечества.
Пролетариат говорит: да, мать-природа, наша великая, прекрасная, безжалостная и слепая мать, ты — права: твой мир, твоя жизнь — благо. Они сделаются полноценным, превосходящим все чаяния благом в руках мудрого объединенного человечества, в руках всечеловеческой коммуны, которую мы завоюем, которую мы построим, чего бы это ни стоило. И мы знаем, как ее завоевать и как построить. А тогда — каким великим раем будешь ты, природа, для нового, прекрасного человека, каким он должен стать! Вот почему мы любим тебя, природа.
— Вот почему и я ее, люблю, — говорит Горький.
V
Такая же разница имеется в отношении Горького и Толстого к человеку. Конечно, Толстой любит человека. Любовь к человеку есть даже главная заповедь всего его учения. Но это какая-то натужная любовь. Любить в человеке надо не всего его, а только скрывающуюся в нем «искру божью». И в себе также надо любить только эту «искру»: только свою способность верить и любить. Толстой в этом отношении целиком стоит на почве некоторых азиатских гностических, богомильских и т. п. учений.
В человеке для Толстого два человека: один от бога, другой — от дьявола. Тот, у которого может быть и часто бывает такое красивое тело, прославляемое скульптурой, тот, в груди которого развертываются нежнейшие чувства и стремительные страсти, высказываемые музыкой, тот, в голове которого находится изумительнейший аппарат мозга, создавший чудеса науки, тот, которому хочется счастья для себя и для других, разумея под счастьем полноту удовлетворения все растущих потребностей богатого организма и человеческого коллектива, тот человек — от дьявола, его Толстой не любит, боится; он его отбросил потому, что видит его жертвой ужасного общественного строя и в то же время виновником этого строя; потому, что в будущем он ничего хорошего для этого человека не видит, а только усиление жадного угнетения капитализмом, государством и церковью и бесполезные кровавые революции.
Поэтому возлюбил Толстой другого человека: тихонького, смирненького, подобного ангелочку, бесстрастного, бесполого, добренького, всегда со слезящимися глазами, благодарящего боженьку.
Уже на земле этот человек, этот, так сказать, Авель может сбросить с себя все каинитское великолепие, всю культуру, поделить между собою землю на маленькие огородики, сажать там капусту, есть ее, удобрять свой огородик и опять сажать, и таким образом питаясь и во всем благостно самообслуживаясь, совсем не нуждаться даже в соседе своем, разве для душеспасительных разговоров или совместной молитвы господу. Постепенно, по Толстому, прекратятся между этими дурачками (он их всерьез и ласково так называл: см. сказку о их царстве)7 браки; род человеческий блаженно вымрет, зане выполнит свое предназначение, и чистеньким от всех страстей страшной материи вернется к первоисточнику духа.
Конечно, такая любовь к человеку страшнее всякой ненависти, и мы, коммунисты, считаем толстовство одной из разновидностей старых азиатских ядов, убивающих человеческую волю.
Гёте признавался, что знак креста ему ненавистен.8 Так думали многие лучшие представители молодой буржуазии. Мы еще крепче и последовательнее ненавидим и отвергаем христианство и все учения, его подготовившие, и всякую дистилляцию из него, которой до сего дня занимаются упадочники всякого колера.
Горький же любит человека целиком. Это Горький устами Сатина говорит: «Человек — это звучит гордо!»
Горький знает, какие бывают злые и какие подленькие люди, и их он ненавидит. Но он знает, что это — недоросли, что это — уроды, что это — парш на прекрасном древе человеческой жизни.
Больше того, он знает, что настоящих великих людей, чистых, смелых и мудрых, еще очень мало, что почти нет беспримесно прекрасных людей.
Но это не мешает ему любить человека крепкой влюбленностью и верить в него твердой верой, верой знания.
VI
И тут мы переходим к вопросу об отношении Толстого и Горького к прогрессу.
Здесь многое роднит обоих писателей. Толстой выстрадал отвращение к патриотизму, к престолам, к знати, ко всему феодальному прошлому и его остаткам.
И Горький, можно сказать, родился с этим жгучим отвращением.
Толстой великой ненавистью возненавидел капитал и не дал себя подкупить блеском европейской культуры, но, посетив Европу, вернулся полный гнева, четко заметив всю черную неправду, лежавшую под поверхностью, отделанной под мрамор и задрапированной гобеленами.9
И Горький стал заклятым врагом капитала с самых молодых лет. И его тоже не обманул американский «желтый дьявол», и в лицо буржуазной «прекрасной Франции» он плюнул желчью и кровью.
Толстой зорко видел всякое малодушие, горькое пьянство, мизерное лукавство, паучью бесчеловечность разного мелкого люда, в том числе в значительной степени и деревни.
И Горький с ужаснувшимся любопытством любит раскапывать окуровские норы и показывать содержащуюся в них скверну.
Но тем не менее Толстой именно здесь останавливался; смыв со старокрестьянского лика то, что казалось ему наносным прахом, он реставрировал благообразие отцов и дедов, святых Акимов, красноречивых своим «тае-тае»,10 полусказочных патриархов, поздравляющих бедное человечество «зерном с куриное яйцо».11