Но в субботу город стихал. Необычную легкость в ушах и во всем теле, рожденную тишиной, Медведев, подобно многим, объяснял другими, не физическими и даже не физиологическими, а психологическими причинами. Подумав же как следует, он вдруг соображал, отчего ему хочется петь. «Царей и царств земных отрада — возлюбленная тишина…» Ничего себе! Это в ломоносовские-то времена, когда не было ни самолетов, ни троллейбусов, когда музыка звучала только в своем чистом виде, без посредства проводов и динамиков.
Жена спала рядом, но на своей подушке и под своим одеялом, светлые, темные у корней волосы рассыпались, закрывая половину лица.
Медведев совсем очнулся. Она спала на спине, одеяло прикрывало ее до самого подбородка. Полусогнутое колено, откинутое и обнаженное, сначала развеселило, затем взбодрило и своей округлой полнотой и белизной едва не вывело его из интеллектуального состояния.
Медведев нащупал пятками тапочки и, стараясь не скрипеть паркетом, на цыпочках вышел из спальни.
Все было бы хорошо, если б не вчерашнее его опоздание. Академик дал-таки «добро» на переход Мишки Бриша в их институт. Но какой ценой получено это «добро»? Медведеву пришлось выдержать труднейший разговор с тещей, а до этого двухчасовую беседу с Академиком на вольные, в основном медицинские, темы с уклоном в геронтологию. Физикой в этой беседе даже не пахло… Золотые контакты для «Аксютки» оставались по-прежнему голубою мечтой. Вчера Медведев и Женя Грузь провозились на установке до вечера, но Медведев не опоздал бы на дачу, если б не отменили одну самую нужную электричку. Институтскую машину они с Грузем отпустили. Пока на автобусе добирались с завода до Москвы, пока ловил такси и ехал от Москвы до Пахры…
Впрочем, что за мода — отмечать эти дни рождения?
Ему было жаль жену. Серьезное отношение к возрасту само по себе лишь забавляло его, но Любу было жаль, поскольку она придавала этому такое большое значение. Другой неприятностью было то, что установка, опробование которой намечалось по графику ровно через четыре дня, не была готова к опробованию. Если бы…
Как и всегда: кабы не бы да не кабы, на шестке бы росли грибы. Если бы не опоздание, дочка бы не осталась на даче в одиночестве, без матери и отца. Не позвонить ли прямо сейчас? Нет, там наверняка еще спят.
Медведев, прощая тещу за вчерашнее, напевал «Блоху». Затем по-мальчишечьи заглянул в спальню. Ему почудилось, что Люба не спит, но это означало бы, что она сердита и не встает. По-мальчишечьи же отметая такое предположение, он убедил себя в том, что она спит, и сделал все, что было необходимо. Он даже заварил чай и изжарил ломти черного хлеба с колбасой и яичницей. «Что ж, — думал Медведев, — установка пойдет. Должна пойти, ей ничего не останется, кроме как пойти. Черт с ними, с золотыми контактами, обойдемся и медными. Люба добра от природы, она простит ему вчерашнее. Дочка приедет с тещей к вечеру. Или они с Любой сами уедут к ним на дачу».
Но он чувствовал, что была какая-то новая, еще не осознанная причина для нехороших раздумий. Что это?
Ну да, конечно. Была. Наталью, эту подлую бабенку, нельзя пускать в дом. Больше она здесь не появится. Зуев совсем странный тип, он до сих пор терпит ее. Это уж точно…
Медведев с отвращением вспомнил, как вчера Наталья требовала вначале музыку, потом полезла к Медведеву с поцелуями. Сначала уехал, потом вернулся Зуев и еле увез ее. Это было уже глубокой ночью. А что же она болтала о Париже и о порнографическом кино?
Медведев ощутил мерзопакостный, мелкий и подлый укол ревности. Полное и давно устоявшееся доверие к жене быстро залечило боль этого укола, но след от него все же остался. И Медведев, подсмеиваясь над собой, все время, пока листал свежие газеты, чувствовал этот жалкий остаток. «Не может быть, что Люба смотрела эту дрянь и не сказала ему… Не может быть».
— Люба, ты же не спишь! — он шумно вернулся в спальню, присел на кровать к жене. — В чем дело? Ты не больна?
Холодный отрешенный взгляд жены не изменил направления. Медведев увидел, что синий немигающий глаз медленно наполнялся влагой.
— Ну, это уж напрасно, — произнес он.
Она быстро поднялась с «брачного ложа». Он даже в такие минуты не переставал шутить, не зная, что в такие минуты шутки его казались ей обычным ёрничаньем.
— Люба!
В этом его возгласе, почти крике, было многое. Она ясно слышала в этом крике его отчаяние, его любовь и гнев, детскую беспомощность и угрозу. Нет, она не могла долго сердиться, она ткнулась мокрым лицом в его плечо, всхлипнула. Он поцеловал ее в щеку:
— Через сорок пять лет мы закатим тебе такой юбилей. Знаешь? Шестьсот приборов в Доме ученых! Нет, в «Праге»! Какой это будет год? Две тысячи двадцатый? Ага. Убеленный сединами маститый профессор пишет: имею честь пригласить и тэдэ. И ты вновь сыграешь нам Чайковского! Нет, пожалуй, лучше Шопена! Ты знаешь, у тебя совсем неплохо выходит этот, как его… фа-диез в миноре!
…Он носился по квартире в своем полосатом халате, кидая подушки, включал телевизор, пускал воду, успевал петь «Блоху» и растягивать эспандер. Медвежья фигура была иногда так ловка и стремительна, что Люба не успевала следить за его движениями.
— Ну? Как она называется, эта штука? — кричал он из ванной.
— Что? фа-диез? Это ж пятый полонез: сорок четвертое сочинение. Дым, принеси мне, пожалуйста, гребень…
Ура! Она вновь говорит с ним, говорит, как и всегда, она простила ему вчерашнее, она снова прежняя. Пока она умывается, он смотрит по телевизору Севастьянова и Климука, летающих вокруг нашей прекрасной Земли, потом звонит на дачу, откуда безгранично родной голосок дочери окончательно ставит все на свои места! Все ли?
— Люба, тебя к телефону! И скажи матери, что ее зять без пяти минут лауреат! Он обещает съесть все, что осталось от вчерашнего. До последней корки!
С тех пор, как зарубцевались сердечные раны, оставленные смертью близких людей, в медведевской жизни существовала одна-единственная причина разлада. Остальные легко самоустранялись либо не стоили никакого, по его его мнению, внимания. Причина эта действовала вначале подспудно, тайно, но прошедшей весной он выявил и осознал ее. Оказалось, что ежедневно и едва ли не каждый час его дочь — это маленькое, самое дорогое для него существо — утрачивает черты и свойства младенчества, лишается то одного, то другого, что было так прекрасно и так дорого для него. Приобретения же не вызывали в нем никакого энтузиазма… Еще вчера она могла делать то, что ей хочется, сегодня половину своего дня она тратила на обязанности. А завтра не будет у нее и второй половины…
Медведев серьезно считал, что у современных детей рационалисты похитили детство. Нет, пожалуй, дело тут было еще сложнее: он испытывал скорбь за невозвратимость каждой минуты, прожитой его дочерью, а что говорить о днях и неделях? И никогда, никогда не увидит он ее не только такой, какой она была, но и такой, какая она сейчас, сию минуту. Ему хотелось остановить для нее неумолимый и вечный ток времени… Но разве только для дочери? Чувство невозвратимости без приглашения заявлялось к нему: первой ли седой волосинкой в височном локоне, о которой, кажется, еще не знала и сама Люба, с первой ли старческой суетливостью в движениях Зинаиды Витальевны.
Пока жена разговаривает с дочкой и матерью, Медведев глядит на ее полнеющую фигуру и снова теряет житейскую бодрость: «Порнографическое кино… Что значит кино?»
Они завтракают и пьют чай на кухне, и чем общительней становится Люба, тем больше мрачнеет он, Медведев, почти что доктор наук. Диссертация давно написана, и защищать ее будет не кто иной, как сама «Аксютка». По графику. Остальное пустая формальность, ничто не сможет остановить ход этих неумолимых событий.
— Люба, я бы хотел, чтобы она не появлялась больше на моем горизонте.
— Кто?
— Эта зуевская наложница.