— А вот они, — прибавил он, окончив собственную биографию и указывая на молчаливых своих товарищей, — мышкинские обыватели: Андрей Степаныч Андрюшкевич и Владимир Владимирович Виссандрович, — едут по собственной надобности… — и пересказал, куда они едут, зачем, где служили, по скольку у них душ и прочее, из чего Каютин заключил, что мышкинские обыватели, подобно ему, были уже в свою очередь допрошены.
Каютин знал, что у нас без того не встретятся два незнакомца, чтобы не расспросить друг друга: как зовут, какой чин и прочее, и ему приятно было встретить новое подтверждение своей мысли.
Расспрашивая, он попивал пунш и следил за игрой. Мышкинские обыватели были молчаливы и мрачны: игра поглощала все их внимание. Напротив, господин Турманалеев, болтая и покуривая, не обращал ни малейшего внимания на игру; ясно было, что ему все равно: проиграть или выиграть, лишь бы убить несколько часов скучного ожидания; но ему везло. Он беспрестанно выигрывал, погружая свои выигрыши, довольно тощие, в огромный бумажник, лежавший перед ним на столе.
«Сколько денег, сколько денег! — подумал Каютин, не без жадности рассматривая раскрытый бумажник тучного господина, где целыми кипами лежали сотенные и двухсотенные бумажки, ломбардные билеты и серии. — Тут по крайней мере тысяч пятьдесят будет… пятьдесят тысяч! И ведь вот не повези ему — он спустит их в десять минут и через час забудет о своем проигрыше… А ты хлопочи, трудись, ночи не спи, страдай, рискуй своим счастьем, чтоб достать пятьдесят тысяч… да еще бог знает, достанешь ли! бог знает, чем все кончится! может быть, после долгих трудов и страданий я должен буду воротиться ни с чем; может быть, Полинька…»
Мрачные мысли пришли ему на ум. Сердце его сжалось. Он залпом допил свой стакан.
Никогда он так не боялся за свое счастье, никогда не казалось оно ему так неверным, никогда так сильно не хотелось ему видеть свою Полиньку, веселую, счастливую, неизменно ему верную, как теперь!
«Вот бы удивилась, вот бы обрадовалась Полинька, — подумал он, жадно следя за изменчивым ходом игры, — если б я вдруг выиграл пятьдесят тысяч и теперь же воротился к ней… хоть не пятьдесят, а так, тысяч двадцать… она и тому была бы рада… вот бы чудесно!»
Мысль была так обольстительна и заманчива, что Каютину ничто, кроме нее, не шло в голову. И под влиянием ее он спросил:
— Можно, господа, присоединиться к вам?
— Сделайте одолжение, — отвечали в один голос играющие.
Каютин стал играть, и едва ли сам он помнит и знает, каким образом случилось, что в полчаса он проиграл все свои триста рублей!
Господин Турманалеев с своей обыкновенной беспечностью уложил их в свой огромный бумажник, и бумажник даже нисколько не сделался толще: они утонули в нем, как капля в море.
Господа проезжие продолжали играть; они спорили, острили и пили; опорожненный самовар сменился новым; явился еще проезжий, снова начались и кончились взаимные допросы.
Наконец смотритель доложил, что лошади готовы; проезжие оделись, закурили свои трубки и уехали. Каютин ничего не замечал, ничего не слыхал. Он сидел повеся голову; его лицо то вспыхивало, то покрывалось смертельной бледностью; он иногда с отчаянием хватал себя за голову, даже не раз взглядывал с каким-то бешеным упоением на ружье, стоявшее в углу; дрожь пробегала по его телу…
В комнате становилось уже темно. Дверь скрипнула: вошел смотритель.
— Вот и вам лошадки готовы! — сказал он с свободою человека, пришедшего сообщить приятную весть.
Каютин не отвечал, даже не пошевелился. Думая, что он спит, смотритель подошел к нему и над самым его ухом гаркнул:
— Лошадки вам готовы!
Каютин вздрогнул, вскочил с своего места и дико осмотрелся кругом.
Смотритель юркнул к двери.
— Лошади готовы? — сказал Каютин, начав приходить в себя и стараясь сохранить обыкновенное полушутливое выражение в голосе, который на ту пору плохо повиновался ему. — Ну, так что же! лошади готовы, так теперь я не готов.
И он сел на прежнее место и снова погрузился в свои думы.
— Что ж прикажете делать?
— Что делать? — отвечал Каютин. — Что я делал до сей поры? ждал. Ну, так и вы подождите.
— Так лошадей прикажете отпрячь?
— А по мне, хоть и не отпрягайте!
Пожав плечами, смотритель ушел к воротам, где толпилось несколько ямщиков, которые толковали, хохотали и боролись. Он сел на лавочку по другую сторону ворот и стал курить медленно и глубокомысленно, держа чубук наискось с одной стороны рта и по временам сплевывая на сторону, что значило курить по-немецки. Скоро к нему подсел старичишка гнусного вида, некогда служивший писарем в земском суде, но выгнанный за лихоимство. Теперь он вел бродячую жизнь, подбивал мужиков к тяжбам и сочинял им прошения (между мужиками также есть охотники тягаться; они зовутся в наших деревнях «мироедами»). Писарь имел все неблагопристойные качества старинного подьячего: неприличную наружность, разодранные локти и небритую бороду. Красный нос его был странно устроен: казалось, что его вечно тянуло кверху, отчего физиономия подьячего имела такое выражение, как будто он только что чего-нибудь дурного понюхал. Смотритель казался перед ним аристократом.
— Капитону Александрычу наше наиглубочайшее! — с низким поклоном возгласил писарь, обнажая свою лысую голову, на которой местами торчали клочки рыжих волос. — Миллион триста тысяч поклонов.
— И вам также…
— Как живете-можете?
— Ничего. А вы?
— Вашими молитвами. Ни шатко, ни валко, ни на сторону. — Тут писарь остановился, с шипеньем потянул в себя воздух и прибавил: — одна беда одолевает.
— Ну, вам еще грех жаловаться на старость. Вот иное дело я…
— Не говорите, Капитон Александрыч! я уж давненько грешным моим телом землю обременяю… Вас не пришибешь, так не переживешь! И сие достойно примечания, что жизнь ваша в миллион триста раз спокойнее нашей почесться может.
— Что вы? что вы? — отвечал смотритель. — Да от одних проезжающих… А притом строгости какие пошли.
— А что, ваш крутенек?
— Да наезжает иногда: жалобную книгу посмотрит, распечёт и уедет…
Писарь опять прошипел, как старинные часы, которые собираются бить, и сказал:
— Вот то-то! все нынче не по-людски пошло! Вот и наш был преизрядно строг, зато молодец! с ним не попадешь в беду… Помню, ревизор к нам прибыл… У нашего нельзя сказать, чтоб дела неукоснительно чисты были. Толку в миллион триста тысяч лет не доберешься… да молодец! прямо речевого грозного судию достолюбезным и доброгласным восклицанием встретил. «Ваше превосходительство! — говорит, — прикажите меня судить: я злодей, я государственный преступник…» — «Что такое?» — вопрошает ревизор в превеликом удивлении. «Я, — ответствует наш, — обокрал жену, детей, растащил весь свой дом, чтобы вверенную мне часть в надлежащее устройство и благоденствие привести…» Каков?.. Ему не на таком месте и не в таком ранге, по талантам, следует находиться. Но в коловратный наш век таланты не оценяются…
Писарь вздохнул.
— Вот другое событие, — продолжал он, — таковую прискорбную мысль подтверждающее… Провожали мы раз знатное, превосходительное лицо… Мороз страшный… миллион триста тысяч градусов… так до костей и пробирает… Мы скачем. Тройка бедовая! Генерал за нами шестериком… Вдруг постигает нас великое бедствие: уж господь знает, по какому злополучному обстоятельству, только смотрит наш на коленку и зрит превеликим ужасом: коленка у него разорвана! Каюсь, в первую минуту купно упали мы духом, ничего рассудить, ниже предпринять не могли… дело казусное! приедем на станцию: нужно встретить генерала по форме, как великому сану его приличествует… На превеликое счастье, с нашим была другая пара. Как звери лютые, кинулись и распороли мы чемодан… достали другую пару… и наш на всем скаку переодел другие брюки!.. Каков?.. Где, — продолжал подьячий, с шипеньем втянув в себя весь воздух, какой около него находился, — где нынче столь преславное радение к службе приискаться может!.. Правда, и труда ему толикого стоило, что даже генерал заметил, как он ворочался, и по прибытии на почтовый двор спросил: «Что, не больны ли вы? с вами, кажется, судороги приключилися?» — «Ничего, ваше превосходительство, — ответствовал наш, — холодненько, так я ради моциону…» И после они еще весьма продолжительное рассуждение имели, на разных диалектах. Наш ведь ученый: миллион триста тысяч языков знает! Генерал по-французски, а он ему по-немецки; генерал по-латыне, а он ему по-гречески. Знай, мол, наших! постоим за себя… А как наш ушел распорядиться лошадьми, генерал низошел высокою милостию своею до меня, ласково со мной заговорил… и, видя в нем такое изобилие качеств, добродетельным душам свойственных, я толикую восчувствовал храбрость, что рассказал ему всю сущую правду, какое с нашим великое несчастие в дороге воспоследовало и как оного избегнули… В превеликом удовольствии генерал изволил даже расхохотаться, а потом строго присовокупил: «Напрасно он переодевался… мог простудиться… я таких жертв не требую…» Известно: столичный политикан!.. Порадев так начальнику и благодетелю своему, возымел я дерзостное, помышление порадеть самому себе… Пав ниц, возгласил я с великим рыданием: «Наг и неимущ есмь… жена, детей… миллион триста тысяч…. Простите, что осмеливаюсь прожужжать, как муха, в паутине опутанная, с нижеследующей просьбой: не соблаговолите ли, ваше превосходительство, в казенное заведение определить…»