Среди молодежи в Англии вспыхнула настоящая лихорадка в связи с «Константинопольской экспедицией». «Это слишком великолепно, чтобы поверить, — писал Руперт Брук, отправляясь в поездку. — Я даже не мог себе вообразить, что судьба может быть такой благосклонной... Рухнет ли башня Геро под ударами 15-дюймовых орудий? Будет ли море темным, как вино? Захвачу ли я мозаику из Святой Софии, турецкие услады и ковры? Станет ли это поворотным пунктом истории? О боже! Кажется, я никогда в жизни не был так счастлив. Так счастлив каждой своей клеткой, как поток, весь стремящийся к одному месту. Я вдруг понял, что целью моей жизни было — еще когда мне исполнилось два года — отправиться в военную экспедицию на Константинополь».
Руперт Брук при всем его романтизме, пыле и исключительно красивой внешности является символической фигурой в Галлиполийской кампании. Такое впечатление, что ему было предназначено самой судьбой оказаться там, что среди всех этих десятков тысяч молодых солдат он был тем, кто великолепно подходил для выражения их высокого духа, внутренней преданности, их «радости жизни наполовину и полуготовностью умереть»[6].
В то время ему было двадцать семь, а условия его жизни были слишком хороши, чтобы быть правдой. В Регби прошли его лирические школьные дни, где его все любили и где он был в дружбе со всеми, а все литературные почести доставались ему. Потом Кембридж с его увлечением социализмом, любительские театры, посиделки на всю ночь, прогулки по полям, беседы об Оскаре Уайльде и песни всю дорогу. Как позднее Т.Е. Лоуренс, он встречал и очаровывал всех, кто был известен в Лондоне, — от Асквита и Черчилля до Шоу и Генри Джеймса. Он везде путешествовал (хотя всегда до конца ниточки, связывавшей его с Англией) и как раз перед войной был занят поисками пропавших работ Гогена на Таити в южной части Тихого океана. Черчилль помог ему получить офицерский чин в королевской морской дивизии, которая направлялась вначале в Антверпен, а затем на Галлиполи. Сейчас более, чем когда-либо, накануне этого нового приключения поэт подходил под образ героя поэмы г-жи Корнфорд:
Юный Аполлон златовласый
Стоит, мечтая, перед началом схватки,
Изумительно неготовый
К долгому ничтожеству жизни.
Скоро у всех на устах были собственные военные сонеты Брука:
Ныне стоит возблагодарить Господа, который
сравнял нас со своим временем,
И увлек нашу юность, и пробудил нас от сна...
Трубите в горны над множеством погибших!
Если я умру, думайте лишь обо мне;
Что где-то есть уголок зарубежного поля,
Ставший навечно Англией.
Все это — и обаятельная жизнь, и красота, и огромный, многообещающий талант, — все это сейчас подвергнуто риску гибели в бою где-то в классической Эгее. Действительно, это слишком красиво, чтобы поверить.
Как всегда, Брук был окружен друзьями. Тут были молодой Артур Асквит, сын премьер-министра, Обри Герберт, востоковед, «отправившийся на Восток случайно, как какой-нибудь молодой человек уезжает на прогулку и находит там свою судьбу», кроме них, Чарльз Листер и Денис Браун, которые определенно могли стать чем-то выдающимся в мире, если бы не было суждено вот-вот погибнуть. К этим постоянно добавлялись новые друзья, люди вроде Бернара Фрейберга, который на момент начала войны был в Калифорнии, но вернулся в Англию, чтобы вступить в армию. Он попал в морскую дивизию.
Скоро все они оказались в Египте, где жили в палатках, ездили в пустыню смотреть на пирамиды при лунном свете. Образовалась сплоченная группа со своим кодексом поведения и возбуждением от предстоящего приключения. И они были полностью счастливы. Потом Руперт Брук упал от солнечного удара, и главнокомандующий (которого он, естественно, знал еще в Англии) вызвал его к себе в палатку. Когда Гамильтон предложил ему место в своем штабе, Брук ответил отказом; он хотел вместе со своими коллегами высадиться на Галлиполи.
«Он выглядел невероятно привлекательно, — писал в своем дневнике Гамильтон, — совершенно рыцарская осанка у человека, вытянувшегося во фронт передо мной тут на песке, человека, для которого только мир имеет значение».
Комптон Маккензи в своих галлиполийских мемуарах вспоминает, как он также заболел галлиполийской горячкой. В то время он жил на Капри, только что опубликовал «Sinister Street» (которая сделала ему имя) и работал над заключительными главами «Guy and Pauline». Как только он услышал об экспедиции, им тут же овладело неистовое желание отправиться в Египет. Друзья в Уайтхолле подыскали ему место в штабе Гамильтона, и вот он отплыл в Средиземное море с первым пароходом из Неаполя, в ужасе от того, что все еще не имеет военной формы, и мучимый тревогой, что опоздает к главным событиям.
Почти всем этим молодым людям — и тысячам других, с меньшим воображением, но с таким же пылом — предстояло в первый раз в жизни очутиться в бою, и их письма и дневники показывают, насколько сильно чувство приключения пронизывало армию. В тот момент сдавливающий страх перед неизвестностью перекрывали новизна и возбуждение от происходящего, ощущение, что они своей группой в этом отдаленном месте изолированы и целиком зависят друг от друга. Они стремились проявлять храбрость. Они были уверены, что предназначены для чего-то более огромного и величественного, чем сама жизнь, может быть, даже для чего-то вроде очищения, освобождения от ничтожества вещей.
«Раз в поколение, — писал в дневнике Гамильтон, — сквозь народы проскакивает загадочная страсть к войне. Инстинкт подсказывает им, что нет иных путей для прогресса и для того, чтобы избавиться от обычаев, которые уже им не подходят. Целые поколения государственных деятелей мямлят о реформах на десятилетия, а эти реформы осуществляются во весь размах в течение недели со дня объявления войны. Другого пути нет. Народы могут расти лишь через глубокие страдания, в точности как змея, которая раз в год с мучением должна избавиться от когда-то прекрасной кожи, ныне ставшей тесной шкурой».
В длинной галерее британских поэтов-генералов Гамильтон является исключением какого-то трудноописуемого вида. С одной стороны, о нем известно все и, с другой стороны, ничего. Почти невозможно сказать, когда имеешь дело с поэтом, а когда с генералом. Где-то в это время, в апреле 1915 года, появилась замечательная фотография, где генерал снят на борту «Трайада», и она, может быть, открывает его внутренний мир глубже, чем все эти дневники и рассказы друзей. На снимке сразу же узнаешь других. Адмирал де Робек стоит твердо поставив ноги на палубу, руки сцеплены за спиной, а его твердое, как бы высеченное из камня адмиральское лицо сродни морским штормам. Кейс, со своей стороны, совершенно такой, каким и должен быть: худощавая, угловатая фигура, увы, некрасивое лицо при таких больших ушах, но самое привлекательное. Начальник штаба Брайтуайт — симпатичный профессионал, носит свою форму, как воин, и знает, где находится. Но все-таки внимание неизбежно вызывает Гамильтон. Все в нем не то и не так. У него почти жеманный вид, он в смущении наполовину отвернулся от камеры, одна рука как-то по-женски покоится на вертикальном брусе, а другая, кажется, прижимает к боку что-то вроде шарфа или куска ткани[7]. Пальцы длинные, четко очерченные и весьма чувственные. Лицо патриция, но какое-то нервное, и ему как будто не по себе. Форма на нем сидит неважно — или, скорее, это он создает впечатление, что вообще не должен носить униформу. Его фуражка — настоящее несчастье. На Брайтуайте как раз то, что надо, и она хорошо сидит на нем. На Гамильтоне она сидит как блин, китель кондуктора автобуса, брюки слишком узки для его дугообразных ног. Физически никогда не подумаешь, что это главнокомандующий. Он просто не внушает доверия.
И все-таки по этой фотографии ясно без всяких сомнений, что перед нами исключительно интеллигентный человек — куда более интеллигентный, чем любой другой. Вглядываешься снова и замечаешь, что хочется, чтобы эта интеллигентность, эта чувствительность и быстрота, как у птицы, также содержали хоть какой-то микроб решительности, может, какой-то сорт утонченного мужества, которого мы не замечали ранее, и все равно остается неуверенность.