— Не там ищешь, — сказал Битт-Бой. — Однако прибавьте парусов, Эскирос.
Это и то, что ветер усилился, отнесло бригантину, шедшую со скоростью двадцати узлов, миль на пять за короткое время. Скоро повернули за мыс.
Битт-Бой передал руль вахтенному матросу и сошел вниз к капитану. Они откупорили бутылку. Матросы, выпив тоже слегка «на благополучный проскок», пели, теперь не стесняясь, вверху; пение доносилось в каюту. Они пели песню «Джона Манишки».
Не ворчи, океан, не пугай.
Нас земля испугала давно.
В теплый край —
Южный край —
Приплывем все равно.
Припев:
Хлопнем, тетка, по стакану!
Душу сдвинув набекрень,
Джон Манишка без обмана
Пьет за всех, кому пить лень.
Ты, земля, стала твердью пустой:
Рана в сердце… Седею… Прости!
Это твой
След такой…
Ну — прощай и пусти!
Припев:
Хлопнем, тетка, по стакану!
Душу сдвинув набекрень,
Джон Манишка без обмана
Пьет за всех, кому пить лень.
Южный Крест там сияет вдали.
С первым ветром проснется компас.
Бог, храня Корабли,
Да помилует нас!
Когда зачем-то вошел юнга, ездивший с запиской к Эстампу, Битт-Бой спросил:
— Мальчик, он долго шпынял тебя?
— Я не сознался, где вы. Он затопал ногами, закричал, что повесит меня на рее, а я убежал.
Эскирос был весел и оживлен.
— Битт-Бой! — сказал он. — Я думал о том, как должны вы быть счастливы, если чужая удача — сущие пустяки для вас.
Слово бьет иногда насмерть. Битт-Бой медленно побледнел; жалко исказилось его лицо. Тень внутренней судороги прошла по нему. Поставив на стол стакан, он завернул к подбородку фуфайку и расстегнул рубашку.
Эскирос вздрогнул. Выше левого соска, на побелевшей коже торчала язвенная, безобразная опухоль.
— Рак… — сказал он, трезвея.
Битт-Бой кивнул и, отвернувшись, стал приводить бинт и одежду в порядок. Руки его тряслись.
Наверху все еще пели, но уже в последний раз, ту же песню. Порыв ветра разбросал слова последней части ее, внизу услышалось только: «Южный Крест там сияет вдали…», и, после смутного эха, в захлопнувшуюся от качки дверь: «…Да помилует нас!»
Три слова эти лучше и явственнее всех расслышал лоцман Битт-Бой, «приносящий счастье».
Убийство в Кунст-Фише
…Так произошли вещи, о которых более логические умы принуждены думать лишнее; во всяком случае — придавать им расплывчатость и неопределенность, без чего им, пожалуй, не стоило бы и размышлять о происшествии в предместье Кунст-Фиш. На мой, в то время, пытливый взгляд — ожидалось торжество судебного следствия. Из этого правильно заключить, что — вообще — я думал нормально; лишь неопределенный страх гнал меня прочь отовсюду; отовсюду, где мне мерещилось преследование. Болезнь эта достаточно известна; ее симптомы изучены, ее явления однородны, поэтому я предлагаю сразу увидеть меня среди роскошных парков Кунст-Фиша, скрывающегося в кустах или перелезающего ограды с чувством смертельной опасности, сжимающей свой черный круг по всем путям, на которые ступал я. Ее не было, — этой опасности, так же как у меня не было достаточного самообладания и рассудка, чтобы перестать мучить себя.
Когда луна скрылась, я почувствовал себя лучше: в тьме есть гарантии, важные злодеям и жертвам. В этот момент я находился перед стеной, покрытой виноградными лозами. Вокруг по смутно проступающей белизне статуй и скамеек едва можно было судить о направлении и расположении аллей. Чей был этот сад, — я не знал, не мог также восстановить последовательность забросивших меня сюда условий, но помнил с горечью и отвращением к жизни, что страх — необъяснимый страх гнал меня весь день из конца в конец города; что я бродил, прятался, бежал и скрывался от неизвестных врагов, подстерегающих меня в толпе, за углами зданий и везде, где было место ступить ноге человеческой.
Вдруг луна вышла и озарила сад, выделив мою тень в тени кустов. Серебристо-трепещущие деревья стояли в центре черных кругов. Лужайки дымились. Я был виден, виден весь всем и каждому, кто захотел бы всадить нож или пулю в мою похолодевшую кожу.
В это время запел — очень далеко и спокойно — петух.
Кого предостерегал он? Не было времени думать о нерешенной загадке его тройного ночного крика. Казалось, силы ночи играют на его нервах в определенные часы, — что мог бы он рассказать сам?! Но мысль эта, как коротко пролитая струя, плеснула и разбилась бесформенно.
И я тотчас вернулся к своей главной заботе — бежать. Быть может, за стеной крылись новые обстоятельства, новые спасительные условия. Я разыскал ящик, встал на него и перескочил по ту сторону стены.
В это время я уже чувствовал изнурение, требующее приюта. С наступлением утра припадок ослабевал; тени вечера обостряли его; ночь терзала, как пытка. Я хотел разыскать что-нибудь, — трещину, собачью конуру, подвал — все равно, лишь бы забыться сном, начинавшим мучить меня не менее сильно, чем страх. Осмотрясь, я увидел, в кругу высоких дубов, небольшой дом того легкого и острого типа, какой быстро вошел в моду с счастливой руки Дорна, застроившего немало загородных участков подобными зданиями.
Свет луны снова пошел на убыль, так что рассмотреть дом я мог только отчасти. В свете внутреннего окна, скрытого под навесом, выступала полукруглая терраса, и я довольно смело поднялся на нее по изящным ступеням, перевитым среди перил цветущим австрийским вьюнком. Как был уже поздний, глубоко ночной час — средина ночи, — то я не ожидал встретить на террасе людей, надеясь быстро разыскать среди ниш и внутренних лесенок, — так как эти дома изобиловали подобными практически ненужными добавлениями, — тот безопасный угол и тьму, где мог бы заснуть. Я шел тихо, я двигался мимо единственного освещенного на террасу окна и на мгновение заглянул в него.
У камина стоял, ко мне спиной, стройный человек, подняв, как бы с намерением ударить нечто, на чем еще не остановилось мое внимание, бронзовые каминные щипцы; но он тихо опустил их и повернулся.
Следя за направлением его взгляда, я увидел молодую женщину, сидящую в низком кресле; ее ноги были вытянуты, лицо откинуто с напряженной и нетерпеливой улыбкой, — которая, раз ожидаемое движение не совершилось, тотчас перешла в ласковое и смелое выражение. Тогда неплотно прикрытое окно позволило мне слышать их разговор.
Но прежде я укажу вам вещь, какую единственно угрожали разбить щипцы, единственно — потому, что на каминной доске более ничего не было.
Я говорю о небольшой фарфоровой статуе, изображавшей бегущего самурая, с рукой, положенной на рукоять сабли. Нечего говорить, что японцы вообще неподражаемы в жизненности этих своих изделий.
Желтое лицо с острыми косыми глазами и свисавшими кончиками черных усов, под которыми змеилась тонкая азиатская улыбка, так естественно отражало угрожающее движение тела, что хотелось посторониться. Он был в шитом шелками и золотом кимоно. За драгоценным поясом туго торчали две сабли. Левая нога, с отставшей от туфли пяткой, была как раз в том вытянутом положении, какое видал я в пьесе «Куросиво», где японский артист, пав, ловит бегущего врага за ногу.
Более нечего сказать об этой небольшой статуе, — уже мое внимание было отвлечено коротким и странным разговором.
— В конце концов, это — ребячество, — сказал мужчина, сев рядом с той, кто продолжала смотреть на самурая с задумчивой насмешливостью. — Ее можно убрать, Эта.