Мне не спалось. Я курил отвратительную «советскую» махорку, — признак солдатской бедности, — ее курил только тот, у кого не было денег купить лучшего табака, — курил и вспоминал дворника одного дома, в котором жил до солдатчины. То был тридцатилетний гигант, красавец деревенского типа; не прогнувшись, вносил он на пятый этаж четверть сажени дров. После смерти жены осталось у него четверо детей, — две девочки и два мальчика, — от шести до одиннадцати лет; они и отец умерли в три недели. Перед смертью, шатаясь, встал с постели и пошел, в полном бреду, великан этот на улицу. Я задержал его с помощью прохожих; отбиваясь, но уже слабый, он твердил: «Вот луна-лунушка, я пойду на луну, жаловаться; там дохтуров нет. Убьют меня дохтура наши».
II
Мы жили близ вокзала маленького уездного города, в чайной, — шесть человек обозной команды, отряженной караулить обоз; он стоял под навесом среди путей. Днем чайная была полна народом, и мы гнездились за угловым столиком, не раздеваясь, одурелые от газа и холода. Холод стлался внизу, щемя ноги; наверху же стоял банный пар, пропитанный махорочным дымом. Когда чайная закрывалась, мы сдвигали столы и ложились на голый пол, и в зубы, из щелей между бревен, крался мороз. Утром мы вставали, дрожа.
Все мы были из Петербурга и все тосковали о нем. Странный, роковой город, — лишь в те месяцы почувствовал я всю магнетическую силу его притяжения, все мрачное очарование его ран, зияющих пустырями и темными громадами пустынных домов, лишенных огней, среди глыб снега и льда на заколоченных улицах. Истинную и глубокую страсть внушал он. Не было дня, чтобы компанионы мои — два сапожника, повар, сын лавочника, неоконченный реалист и я — не составляли планов, как попасть в Петербург, и не вспоминали всех милых особенностей этого города, ставшего духовной необходимостью. Он снился. Подобно потерянному раю, отделенный пропастью положения, светился и блистал он вдали заветной страной.
Три вещи были у меня, чем-то приближавшие Петербург — картинка, — хоровод молодых девушек, «Вестник Иностранной Литературы», взятый из местной библиотеки, и настоящий китайский чай, добытый путем жертвенной продажи пайка. Будь благословенно, растение страны мандаринов, — твой аромат и магическая сила твоя не раз уводили затерянного в глуши солдата к себе, возвращали его — себе.
III
Как я не спал, то разводящий, проснувшись, только спросил: «Идешь?» Моя очередь была стать на караул. И я вышел в мороз, под свет луны, в тишину снега.
С платформы, под крышей которой меж темных рядов фур, железных кухонь виден был ряд вагонов проходящего эшелона; светящиеся окна теплушек и раскрытые двери их дышали огнем железных печей, бросающих на засыпанный сеном снег рыжие пятна. Там ругались и пели. Закрывая хвост эшелона, темнели белые вагоны санитарного поезда, маня обещаниями, от которых содрогнулся бы человек, находящийся в обстановке нормальной. Взглядывая на них, я думал, что нет выше и недостижимее счастья, как попасть в эти маленькие, уютные и чистые помещения, так нерушимо и прочно ограждающие тебя от трепета и скорбей мучительной, собачьей жизни, нудной, как ровная зубная боль, и безнадежной, как плач. Но я знал, что счастливцы — счастливцы исключительно лишь могут быть там, среди уютного запаха лекарств и бодрого электрического света, озаряющего чистое белье, в то время как расторопный, грубоватый санитар несет в ведерках кашу и суп. Эти счастливцы были раненые и труднобольные или те, кто с помощью солдатских преданий, передаваемых устно, прострелил ногу себе сквозь дощечку; или набил в ухо горчицу, жертвуя барабанной перепонкой ради иных ценностей, более важных. Признаюсь в том, в чем, думая тогда так же, как я, не признается, быть может, никто; я хотел заболеть, и заболеть так серьезно, чтобы меня эвакуировали в Петербург, без которого, я уже ясно чувствовал это, — жить не могу. В этом роде размышлял я еще около двух часов; потом явился сапожник и взял у меня винтовку, и я ушел в чайную и заснул.
IV
Как ни сопротивлялся повар (это он заболел тифом), но, упав два раза на улице, смолк и ушел в больницу. Больше я не видел его. Меж тем «она» делала свое дело, и я не знал этого. В воскресенье, читая «Вестник Иностранной Литературы», а именно «Поглотители» — Анны Виванти, — роман, прочитав который в первый раз в четырнадцатом году, я собрался было писать автору благодарственное письмо, но не сделал этого по незнанию итальянского языка; роман, в котором женщина, написавшая о своем так беззаветно и честно, что книга кажется откровением, — я остановился читать и поднял глаза.
Когда внутри меня улеглось стремительное движение, вызванное контрастом меж тем, что я увидел вокруг себя, и тем, что прочитал в книге, я понял неуловимым ощущением организма, что наступил момент, когда я должен и мог идти в белый вагон. Мои колени дрожали, во рту было невкусно и сухо, а пространство, оставляя неподвижными все предметы, качалось внутри меня или предо мной. Ледяная вода озноба лилась по спине, я дышал жарко и глухо, с сознанием опасности, помогающей жить.
Я никому не сказал, куда и зачем иду. Я так торопился, боясь, что уйдет санитарный поезд, который приходил вообще случайно и ненадолго, — а меж тем в этот день он как раз был у станции, — что ряд еврейских девчонок, вытянувшись по тому переулку, которым я шел, мелькнул мимо меня с быстротой частокола. В амбулаторном вагоне пожилая сестра свертывала порошки, и я сел с ней рядом на табурет в ожидании, пока позовут доктора. Он пришел не скоро, но я не мучился этим. Я наслаждался ровным, сухим теплом чистого помещения, — этим невыразимым обещанием жизни, разлитым в белой окраске стен, лечебном виде склянок, расставленных по полкам, и чистенькой холщовой дорожке. Все это было так приветливо ненормально после четырех месяцев грязи, холода и тоски, что слезы подступили к моим глазам.
Наконец пришел врач, плотный латыш; нечисто выговаривая по-русски, он выщупал меня жесткими, как горох, пальцами, взглянул на язык и сунул мне под мышку термометр. У меня было горячо в подмышке, но, крепко прижимая стеклянную трубочку, боялся и трепетал я, что температура не выручит. Однако сестра милосердия, взяв термометр, мельком взглянула на меня с выражением, равным, по крайней мере, градусам 38-ми. «Сколько?» — спросил я. «Без двух сорок». Тогда я оглянулся вокруг с чувством жильца, въехавшего в уютное помещение.
Затем санитар, поддерживая меня, так как я шатался от слабости, переправлял в другой вагон, — с полок тупо смотрели воспаленные лица больных, — и указал койку. То был соломенный матрас, подушка и старое суконное одеяло с гнилыми прорезами. Я лег, тотчас стало таять и исчезать все, крепившееся до тех пор перед глазами; смутный разговор — или бред еще отозвался некоторое время во мне, без смысла и связи слова; затем, настраивая счастливо, дрогнули под полом колеса, и меня медленно понесло прочь от дикого уездного города. «Петербург». Это я узнал от врача. Окна стемнели; наступил сон.
V
«Вы будет эвакуация», — так говорил доктор, осматривая меня, и я, проснувшись снова, услышал это, словно из-за окна, где билась метель. Голос задрожал и исчез; другой раздался над ухом. Я открыл глаза; мужчина с всклокоченной бородой, держась за мое колено, сидел рядом, его глаза были красны и печальны.
— Чего спишь? — говорил он. — Вставай, давай плановать.
— Как плановать?
— А я не сплю, слышу: Питер да Питер. Ты это бредишь. Питерский сам?
— Да…
— Ну вот, в Питере тебе не бывать. Знаешь, куда везут? В В. Всем питерским сказывают: «Питер, мол; дома будешь». Ну, чтобы не бубетенили. Был санитар тут, он и открылся.
Я встал; казалось, изломав все тело, совершил я это движение. Как! С быстротой ветра мы уходим все дальше от города, одно имя которого веет уже надеждой? Я вдруг поверил и вдруг же с возбуждением, полным отчаяния, уперся всей душой противу движения, умыкающего меня в неизвестную и ненавистную сторону. Прав был мужик, — или, бредя наяву, слышал, передав мне то, чего никогда не было, — так и не узнал я, но хорошо знал, что теперь сделать. Мной двигала сила отчаяния. «Что надумал? — сказал мужичок. — Давай плановать; вот — первое это, пойду просить в В., чтобы отправили в Питер; там лечиться; я семейный, семья у меня на Лиговке; муки им купил».