— Ага! — кивнул парень. — А я десять. Десять рублев.
— Тек-с, — сказал лоцман.
— А как ваша должность, — переходя на «вы», осведомился масленщик, — должность ваша, я полагаю, трудная?
— Кака трудность. — Лоцман махнул рукой. — Весной, восенью, окромя лета, — колесо ворочай, вот и трудность вся тут. Конешно, фарвахтер… насчет этого, скажем, кажный, соблюдающийся себя лоцман должон знать… А летом перекаты мают — верно; попыжишься, поскрипишь… Река усохла; летось ишшо песку на эстоль нанесено было…
— Случаются истории, — глубокомысленно сказал парень.
Лоцман положил голову на руки. Глаза его щурились; яркий электрический свет пронизывал бороду, сверкая рыжими искрами жестких волос, и весь он был похож не то на ободранного кота, не то на юродивого. Крепкая мужицкая мысль дремала в морщинах его лица; разило от этой мысли запахом овчины и пота, лесами и размокшим от весенних дождей суглинком.
— Чугунку вот провели, — неожиданно сказал он. — Кои хрестьяне противу ратовали, а хоть бы што… Шурин из Блудова приезжал, бает: покатил, черт, фрчит, пар из ноздрев, а наше бабье с лопатами на рельцах понаседало: орут, скулят… а оно прет… пару этого, твоего пустили, пошпарило кому ляжки… убегли.
— А-к што ж, — сказал масленщик. — Народ даже совсем правильный, но нет в нем понятия… Машина! Я знаю, што машина, а почему нет в машине твоей линии? Машина — она должна все сообразно… А в твоем пару никакой линии нет.
Масленщик смигнул, криво улыбнулся, задумался, но все же не понял.
— Какая ж в ней линя, — развел он руками, укоризненно посматривая на аккуратные взлеты поршней. — Линии в ней, я вам скажу, не полагается. Железо… оно… известно.
— Ты послушай-кось, — протянул лоцман таким голосом, каким убеждают норовистую лошадь подойти ближе. — Шашнадцать али двадцать годов… двадцать клади… отец мой здесь путался в лоцманах, а я при нем вертелся. Мне, почитай, все четыренадцать тогда были. Тятька был шустрый, а Судачиха, мать теперешнего-то облома, жалованье всем убавила… По весне вышли мы из затона, вот как теперь, в водополье… Тятька и налижись. — С горя, кричит, пью, потому обижают!.. Пей, робя! И накачай он матросов сивухой до тошноты. Весело, пляшут, думаем, хошь капитан тверезый, а он ранее всех вдрызг… Ну вышла вот такая пьяная линия. А за полночь стригануло; помахивает тятька эдак колесо, а Мамаев, подручный его, кричит: «Куда едем! Почему, грит, обязаны мы идти по воде? А может, фарвахтер влево?! Где фарвахтер?! Говори сейчас, грит, где фарвахтер, а то сейчас в воду спихну».
Тятька эдак бараном стоит, невдомек ему. «Чего ты?» — «А то, — говорит Мамаев, — что мы есть вольные казаки!» И залился он, парень, горькими слезками. Отец в раж вошел. «Фарвахтер?! — грит. — Я тебе дам фарвахтер! Режь!» Да как махнет штурвалом, а пароход загудел. Взрыли мы носом воду, поплыли. Нет никого, ни помощника, ни самого капитана. «Полный ход!» — «Есть!» А я себе стою, занятно выходит. Плыли мы, плыли, огоньки светятся. «Пристань! — тятька кричит. — Режь!» И запели они с Мамаевым совсем несуразное, пьяные, жарко им, а глотки на ветре испетушились.
Жалостно так поют себе, а меня смехи разбирают. И вдруг, значит, произошло смятение: треск, колдыбачит вокруг, пароход то дергает, то отпустит, качает — неведи бог.
А маненько светать стало, смотрю я — плетни кругом, домишко паскудный такой, тесовый. Вкокались мы ни много, ни мало в поповский огород; водополье большое, полсела затоплено. Въехали с треском, вроде как на манер ангельского копья в сатанинское туловище. Пассажиры бунтуются. Капитан пьяный, лицо у него мутное. «Есть неудовольствие?» — спрашивает. «Есть!» — «Ссадить тех, у которых неудовольствие!»
Высадили мы пассажиров, напоили буфетчика. Пьют. Поп с попадьей на балкончике ворошатся, воют, а мы им платочками помахиваем. Дали задний ход, тронулись. И поплыли мы, любезный, с пьяных глаз вверх, в обратную сторону. К селу к какому-то по пути пристали; так и так, мол, — объявился гулящий пароход, приблудный, — просим мамзелей, женский пол. Всучили нам тут штук шесть неумытых: кои солдатки, кои так, озорницы; ладно, мол, опосля разберем.
Поплыли, пьем, баб бить стали. Однако дня через полтора напитки вышли, дров нет. Забрали еще в деревне одной дров, водки, плывем в Казань. Шум, драки… соблазн по всем статьям. И что за отчаянность в те поры на всех напала — ума не приложу. А тут кочегар ходит, хихикает; машинист, говорит, утоп. — Ладно! Утоп — поставить Митьку за машиниста! Жги дрова! А Митька был кухарчонок, около плиты все, известно, ему это дело сподручнее. Однако затопил он не так, котел трещать стал, видим — взорвет.
Закрыли топку, плывем на манер баркаса. И плыли мы так до Казани, там уж нас, на устье, полиция поснимала.
— На-кось! — сказал масленщик. — Какие дела! Линия!
— Линия и есть! — убежденно кивнул Ермилин.
— Насчет пьянства ежели — линия! — протянул парень. — А касательно машины линии никакой нет.
— Глухим служить — две обедни звонить, — сказал лоцман. — Я к тому… да ты… паря, пойми: перво-наперво — машина… для чего? Чтобы, значит, пароход ехал к своему пункту. А ежели она и для пункта и для попова огорода, — кака же она тогда настоящая, правильная машина? Машина, значит, без линии.
— А где ты такую машину видел? — снова переходя на «ты» и неизвестно почему обижаясь, вскипел масленщик. — Нет, ты докажи!
— Докажу.
— А вот докажи!
— А и докажу! Ты вот поплюй-ка, поплюй козявке на хвост да выдумай.
— Выдумай! Эко, выдумал! Ты докажи!
Лоцман зевнул и пошел в сторону. Лицо его посерело, глаза стали острыми и упрямыми, а рот скашивался в презрительную усмешку. Его одолевал сон. Последнее «докажи» парня поймало его у самых дверей каюты; он сплюнул и благодушно выругался.
Ночь бледнела. Огромное свинцовое зеркало весенней воды тонуло в матовых испарениях, светлые изгибы волны бежали за пароходом, шумя однотонными сливающимися всплесками. Слева, над плоским берегом, пробивая туман, розовел свет. Снег, запавший на островах и озерах, колол лицо резкой весенней свежестью. Все дремало. И в полной утренней тишине реки не было других звуков, кроме воркотни лопастей, бивших воду.
Другой лоцман, молодой скуластый крестьянин, туго подпоясанный кушаком, в шапке с наушниками, говорил подручному:
— Беги-ка ты, беги, Митрий, насчет картошки.
Трамвайная болезнь
Диссертация
С тех пор как мы начали по нескольку часов в день жить в трамвайном вагоне, — признаки особого рода помешательства прискорбно ясны для меня как в себе, так и в моих близких — особенно трамвайных близких. Болезнь эту я предлагаю назвать «Аспазией». Ни за что в мире не согласился бы я пытаться объяснить, почему именно это женское имя кажется мне приличным для сей болезни. Во всяком случае, тот, кто против «Аспазии», должен быть прежде всего или же изобретателен, как я, чтобы решиться подыскать другое, более бессмысленное название явлению, враждебному не только здравому смыслу, но даже здоровью, не говоря уже о мозгах; мозги, одержимые «Аспазией», разрушаются с быстротою лепешки, сокрушенной тараном. Вот подлинный рассказ больного, страдавшего проклятой «Аспазией» и получившего наконец исцеление с помощью «смит-вессона». Его предсмертная исповедь такова: «Войдя в вагон маршрута № 7, я с первых же мгновений убедился, что я здесь лишний и что двенадцать человек, стиснувших меня на задней площадке, действуют вполне сознательно и злорадно. Они стояли здесь именно затем, чтобы сдавить меня до невозможности вытащить из кармана руку. Один упирался брюхом в мой бок. Другой натирал мне кулаком спину. Третий и четвертый, бессмысленно вертя головами, старались задеть полями шляп различные части моего лица. Остальные восемь, напирая на них, усиливали этим давление, хотя не знаю, чем я заслужил их немилость, их черную злобу, не понятную моему кроткому темпераменту. Увидев рядом с собой кондуктора, обладавшего способностью проникать сквозь материю таинственным способом, я, вытянув руку из кармана обратным ходом штопора, показал кондуктору новую 20-копеечную марку. Но кондуктор, ясно, был в заговоре с пассажирами. Он брал деньги у всех, кроме меня! Он упорно делал вид, что не замечает моей вспотевшей от тоски боны, и вырвал у меня ее из пальцев (весьма грубо) лишь тогда, когда, полный отчаяния, я сделал движение отправить деньги обратно. Билет, оторванный им, представлял мало сходства с человеческим трамвайным билетом; он годился разве для близнецов, так как был куском ленты, отхваченным от двух соседних билетов. Ожидая сдачу, я обратил внимание на то, что у кондуктора имелись гривенники и пятачки. Он глубокомысленно отсчитал сдачу паутинными от дряхлости рыжими копейками. После этого нельзя уже было сомневаться в том, что шайка мучителей, приехавших, быть может, издалека специально для этой цели, разузнала, посредством ловких агентов, что я должен сегодня сесть в 4 часа дня в известном месте на 7-й номер, и, хорошо разучив роли, подкупив кондуктора и вагоновожатого, предалась гнусному издевательству. Я молчал пока что, я мог еще терпеть этот ужас, но… вы послушайте. Истощив средства мучений на площадке, злодеи впихнули меня в вагон. Среди них были дамы, старики, дети!.. так рано испорчены, так безнадежно преступны! „Потеснитесь вперед“, — резко сказал кондуктор. Ни я, ни тем более плотная масса впереди меня не могли сделать этого. Все было подстроено заранее; как по команде, из-за спины, с обеих сторон сразу, искривляя меня наподобие латинского „S“, начали энергично протискиваться солидные, толстые человечки. Это была игра в послушание кондуктору, направленная против меня. Стараясь уберечь кости, я изобрел наконец средство остаться живым: я принялся вертеться в одну сторону, вкруг вертикальной оси, наподобие входа в сад Народного дома. Тогда меня мгновенно выжали в щель пространства между сидевшими и стоявшими. Головой я упирался в стекло, а ногами куда-то. Оглядываясь, я заметил, что шляпы дам были устроены таким образом, чтобы регулярно раздражать меня — жертву, плакавшую теперь обильными, чистыми, как хрусталь, слезами. Перья шляп свешивались, раздражая мое лицо нарочитыми щекочущими касаниями, — в ушах, за воротником, на носу — я беспрерывно ощущал демонский трепет. Скоро мне заехали в глаз самым настоящим предохранителем — большего ужаса я не в силах представить. Вообразите, что вам продернули сквозь голову канат и тянут его через глазную орбиту. Честное острие булавки, по-моему, раз навсегда решает вопрос: глаз проколот, в чем вы нимало не сомневаетесь, — и с меньшей болью. Тогда как дьявольская дробинка предохранителя, оглушив болью, от которой хочется скакать на одной ноге, оставляет обманчивую надежду, что глаз, может быть, цел. Лишенный глаза, обливаясь слезами и кровью, я хотел было занять освободившееся рядом со мной место, но к нему, как щука к уклейке нырком, под мышками стоявших, стрельнул некий проворный хват, заняв его с видом ужаленного Юпитера. Усевшись на мою правую ногу, некий субъект старательно принялся устраивать себе гнездышко меж мной и моим соседом. Как он вошел в беспространственность, можно объяснить лишь сжатием меня до толщины листа писчей бумаги. То же повторилось и с моей левой ногой, которой, с теми же целями, занялась богиня восемнадцати пудов вес…» Здесь перерыв рукописи. Следы размазанной крови и кристаллики соли. Затем следует: «Вагон остановился наконец в Риме. Виден собор св. Петра, Колизей и Тарпейская скала. На улицах бегают обезьяны. Все люди одноглазы, как я. Пишу это в писсуаре на углу Делла-Фантазия и Чивитта-Невскевия. Я вставлю свой глаз в оправу из кости циклопа и метну его вверх, и он уронит сверху слезу в двести грамм спирта, которую я выпью с моим другом Нена-Самбом. Как хорошо! Какие запахи! „Не тронь меня“, — сказала Маргарита и скрылась в дверь, покинув навсегда…»