Так вот, о чем я, лопнули его ботинки, и один, и другой. Во-первых, некрасиво, в глаза бросается. Во-вторых, снег начал таять, на улице сухого места нет. Володька ни свет ни заря пристроился у окна, смотрит во двор. На столе перед ним завтрак – как я поставила, так и стоит, – чай нетронутый и пирожок. А мальчик к восьмому классу длинный вымахал, тоненький только. Смотрю, спину горбатит и кулаки сжимает. Плачет. И тут я сообразила, что ж раньше-то не сообразила, дура старая! Я к деду Кузьменко в соседний дом, говорю, дед, ты все равно на улицу не выходишь, а у тебя кирзачи есть, точно на Володьку нашего, а я тебе за них пятнадцать гривен и бутылку. Уболтала деда. Вот, говорю, Володька, держи сапоги к твоей гимнастерке – армейские, всё как положено, самым красивым солдатиком в своем спектакле будешь. Он повернулся ко мне – щеки мокрые, глаза красные, натер, видать. Спасибо тебе, баба Тася, говорит, я не забуду. Так и сказал – «не забуду».
Мама его… Нет, вы не подумайте, это не потому, что я свекровь, но, понимаете, мать его, Люба, – нервная, раздражительная. Если не с похмелья, так в переживаниях, чтобы к вечеру без бутылки не остаться. А ведь воспитательница в детском саду. На работе изо всех сил крепится, скрывает, так ведь видно все. На роже, извините, все написано. И город маленький, вы же знаете, как здесь у нас. Однажды Володькины одноклассники на улице ее подкараулили пьяную – от подружки шла. Окружили и давай дразнить, словами всякими обзывать. Она пытается из круга вырваться, а они гогочут, ее не выпускают. И она описалась. Прямо перед ними. Понимаете? Вот веселья-то им было. Нет, Володьку не затюкали, у нас все взрослые пьют. Практически все. Дети чего только здесь не видят. Короче, сказали ему: твоя маманя такая же, как и все. Вижу, горько ему. А сын мой, отец Володькин, – что он может? Шахтер на инвалидности, в забое породой привалило, три дня под землей помощи ждал. Стопу ампутировали. Целыми днями лежит, газеты читает, радио слушает. Не пьет хоть, так это потому, что у него аллергия на алкоголь, опухает сразу и задыхается. Типа бронхоспазм. Такое везенье эта аллергия, такое счастье, словами не передать…
Володька все говорил: не пей, мама, ну, пожалуйста, не пей. Во всем помочь пытался и нарывался только. Посуду моет, например, и вилку уронит. Она коршуном на него – какой он неумеха, не то, что другие, все у него из рук валится. Пол возьмется помыть – она в крик, что тряпку отжимать не умеет как следует или воду с пола собрал абы как. Любая его неловкость, неумелость раздражали ее страшно, крику на весь дом, а то и толкнет побольнее в спину. Идиот, говорит, скотина, говорит, ненавижу. Он только сжимался и молчал весь день. Потом придет к нему Люба, давай подлизываться, тормошить его, обнимать-целовать, прощения просить. Володька морщится – перегаром кислым от нее разит за версту, вчерашней водкой да сегодняшним пивом. А она снова как заведется: чё морду воротишь от матери родной, идиота кусок!
Куда бежать? Куда, скажите, ему было деваться? Четырнадцатилетний ребенок – кому он нужен, кроме родителей? Ни копейки за душой, на работу не возьмут, так ведь и не умеет пока ничего толком. А при всем при том растет, тянется, его кормить надо. Когда-то признался мне: я, говорит, баба Тася, всегда голодный. Да господи, говорю, вроде же не хуже других живем. Ну конечно. Растущий организм. Его не только кормить, его когда и пожалеть надо. Я теперь думаю – что же я-то? Только и надо было, что жалеть его, разговаривать с ним и лишний раз вкуснятину какую подсунуть, так что́ теперь… Я же историй сколько знаю, и войну помню, и послевоенные годы, как на заводе работала, потом на комсомольской стройке в Мариуполе. Мне было чего ему рассказать…
Ребенка подкосить – много ума не надо. Бросишь слово злое, заденешь в сердцах как-то пообиднее – ты сам уже и забыл через минуту, а он руки опустил, и все ему не мило. Почему мы думаем, что им, детишкам, всё – божья роса? Какие же мы страшные, страшные люди, и ведь жизнь прожили, а ничего не чувствуем, жмемся, гневаемся, доброго слова ребенку жалеем…
«Я блинчиков нажарю, будем с тобой чай пить с блинчиками, – вспомнила Соля свои слова. – Приходи не позже шести». Дочь помахала ей обеими ладошками, Соля закрыла за ней дверь, пришла на кухню и наблюдала с тихой улыбкой и безо всякого нехорошего предчувствия, как худенькая Лиза в легкой серой ветровке перебежала через двор и скрылась за стеной соседней пятиэтажки.
Приходи не позже шести…
– Да вам любой что-то такое расскажет, – сказала баба Тася на прощанье.
И Соля убедилась. Те, кто хотел поговорить, рассказывали ей одну и ту же историю, где от перемены мест слагаемых общая картина не менялась ничуть. Она выслушивала тоскливые саги о пьянстве, поножовщине, убийствах на почве бытовых кухонных конфликтов, о запуганных бессловесных женщинах и отцах, которые прочно сидят на героине и, не приходя в сознание, обыденно насилуют собственных несовершеннолетних дочерей. Подпольные аборты, умершие голодной смертью одинокие старики и несколько трагически безуспешных попыток жителей городка продать собственную почку. Их почки не годились для трансплантации, их психика не справлялась с той лютой мерзостью, которую они сами вокруг себя и порождали, и шансы вырваться из этой тюрьмы, в которую они превратили свою жизнь, были равны нулю.
Вызволенный из милицейских застенков, мрачный как туча, Кид-Кун пришел к ней в четвертом часу. Соля как раз паковала вещи, готовилась к переезду. Мицке и Данте подробностей она не сообщала, сказала им: поменялась с доплатой. И всё тут. Что да почему – не их детского ума дело. Но ей на жизненном пути на беду встретились, разумеется, умные дети, самые умные в этом городе. Им уже сорока на хвосте принесла, что поменялась она на однушку да с капитаном милиции. Выстроить логическую взаимосвязь для них не составило никакого труда.
Хмурый Кид-Кун долго мялся, молча, сопя заложенным носом, выпил две чашки пустого чая, от хлеба с маслом отказался. Соля присела рядом и погладила его по русой нестриженой голове.
– Тетя Соля, – сказал Кид-Кун, – понимаете… У меня ничего нет, чтобы вам возместить… Точнее, у меня в заначке есть триста гривен, ну, на фестиваль поехать хотел, но этого мало, чтобы…
– Ты что? – удивилась Соля. – Зачем мне твои триста гривен?
– Короче, вы святая, да? – Он поднял голову и поморгал. – Вот так взяли и ради чужого пацана одному козлу вонючему отдали все, что у вас есть?
– А что у меня есть? Вот эта хибара? – Соля обвела взглядом гостиную. – У меня была только моя Лиза. А вы догадались, значит. Шерлоки Холмсы вы мои. Сопоставили факты.
– Вот что. – Кид Кун вскочил и зачем-то вытянул руки по швам. – Я хочу сказать… Тетя Соля, у меня куча сил. Я уеду отсюда в Киев или в Донецк, сделаю свой бизнес, нормальный, не бойтесь. Честный бизнес сделаю. Я вам дом куплю на Черном море. Чтобы море видно из окна… Обещаю.
– Да ты выучись для начала. – Маленькая Соля смотрела на него снизу вверх. – Высшее образование получи. Какой такой бизнес…
– Нет, я… – Кид-Кун вдруг замолчал, поднял глаза и стал смотреть куда-то поверх ее головы. На что-то, что находилось за ее спиной.
– Мама, – долетело от двери. – Ты меня видишь?
* * *
Алехандра ждала его, как обычно, к ужину. Уже не бегала к окну – с большим животом бегать она не могла, – а подходила медленно, вразвалочку, смотрела во двор, в ту сторону, откуда он всегда появлялся. Старалась дышать помедленнее и говорила себе: все в порядке, еще пять минут, и он придет. Но все было не в порядке, совсем не в порядке! Часы на стене показывали половину десятого, его рабочий телефон молчал, и все лампочки в доме горели тускло, как будто упало напряжение в электросети. Но электричество здесь было ни при чем. Это ее растущая тревога изменяла мир вокруг, заставляла Алехандру хрустеть пальцами, с силой тереть виски, маленькими глоточками пить воду с лимоном и ходить из угла в угол, шепча: «Возвращайся, ну возвращайся, Пресвятая Дева Мария, пусть он вернется, веди его ко мне, охраняй его в пути…»