И вот Он, этот учитель, всходит на песчаный холм и начинает говорить. Говорит он простые слова евангельского учения, и они тотчас же водворяют свой мир в смятенные и жаждущие души.
Это было. Значит, это прежде всего можно себе представить воображением. А подвижное и яркое воображение великого художника к его услугам. Он сам стоял у холма, сам видел Учителя, сам вместе с другими иудеями первого века испытал очарование этой божественной проповеди. Теперь он сохранит этот душевный строй, в сферу которого кинул его вещий художественный сон, и развернет его перед людьми. И это будет благодатная новая вера Толстого, в сущности старая христианская вера, которую нужно добыть в Евангелии из-под позднейших наслоений, как золото из-под шлака. Толстой читает Евангелие, вдумывается в подлинные тексты вульгаты, изучает древнееврейский язык… Но это изучение — не исследование объективного ученого, готового признать выводы из фактов, каковы бы они ни оказались. Это страстное стремление художника во что бы то ни стало восстановить душевный строй первых христиан и гармонию простой, неусложненной христианской веры, которые он пережил в воображении. В то время, когда на него в вещем сновидении сошло ощущение благодати и покоя, он был иудеем первого века. Ну что ж — он им и останется до конца. Это ему нетрудно: к услугам богатое воображение, придающее сну силу действительности. Это во-первых. А во-вторых, к услугам еще и тот пробел в его художественном кругозоре, о котором мы говорили выше.
Толстой-художник знает, чувствует, видит только два полюса земледельческой России. Его художественный мир — это мир богачей земледельческого строя и его бедных Лазарей. Тут есть и добродетельные Во-озы, и бедные Руфи, и неправедные цари, отымающие у поселянина его виноградник, но совсем нет ни самостоятельной городской жизни, ни фабрик, ни заводов, ни капитала, оторванного от труда, ни труда, лишенного не только виноградника, но и собственного крова, ни трестов, ни союзов рабочих, ни политических требований, ни классовой борьбы, ни забастовок… Значит — ничего этого для единственного блага на земле — душевной гармонии — и не нужно. Нужна любовь. Добрый богач Вооз допустил бедную Руфь собирать колосья на своей богатой ниве. Вдовица смиренно подбирала колосья… И бог устроил все ко благу их обоих… Нужна любовь, а не союзы и стачки… Пусть все полюбят друг друга… Не ясно ли, что тогда рай водворится на этой смятенной земле.
Толстой — великий художник, и Толстой же — мыслитель, указывающий человечеству пути к новой жизни. Не странно ли, что он никогда не пытался написать свою «утопию», то есть изобразить в конкретных, видимых формах будущее общество, построенное на проповедуемых им началах. Мне кажется, что эта видимая странность объясняется довольно просто. Для своего будущего общества Толстой не требует никаких новых общественных форм. Его утопия — частью назади: простой сельский быт, которому остается только проникнуться началами первобытного христианства. Все усложнения и надстройки позднейших веков должны исчезнуть сами собой. Взыскуемый град Толстого по своему устройству ничем не отличался бы от того, что мы видим теперь. Это была бы простая русская деревня, такие же избы, те же бревенчатые стены, той же соломой были бы покрыты крыши, и те же порядки царствовали бы внутри деревенского мира. Только все любили бы друг друга. Поэтому не было бы бедных вдовиц, никто бы не обижал сирот, не грабило бы начальство… Избы были бы просторны и чисты, закрома широки и полны, скотина сильна и сыта, отцы мудры и благосклонны, дети добры и послушны. Фабрик и заводов, университетов и гимназий не было бы вовсе. Не было бы «союзов», не было бы политики, не было бы болезней, не было бы врачей и, уж конечно, не было бы губернаторов, исправников, урядников и вообще «начальства».
Так могло бы быть на этом свете, если бы люди захотели послушаться иудея первого века нашей эры, который сам слышал слова великого Учителя с холма среди песчаной пустыни… Слышал так ясно, хотя бы только в вещем сне!
V
Мне кажется, я не ошибаюсь: в этом образе, который Толстой-художник подарил Толстому-мыслителю, и в стремлении мыслителя развернуть в конкретных формах навеянное сном ощущение благодатной душевной гармонии, приобщив к ней всех людей, — в этом весь закон и пророки Толстого-мыслителя и моралиста. Здесь его поразительная временами сила и не менее поразительная слабость.
Сила — в критике нашего строя с точки зрения якобы признаваемых этим строем христианских начал. Слабость — в неумении самому ориентироваться в запутанностях этого строя, из которого он желает нам указать выход. Если бы действительно иудей первого века, слышавший живую речь Христа, каким-нибудь чудом очутился теперь среди нас, то очень вероятно, что, ошеломленный сложностью нашей жизни и ее ужасами, он сказал бы нам приблизительно то же, что и Толстой: братья, уйдем отсюда в пустыню, где жизнь проще и добрее, и, когда на холм взойдет великий Учитель, ваша скорбь и ваше смятение стихнет. Увы! — он не знал бы, что этот холм существует уже только в сновидении, что в действительности от него уже не осталось и следа, что по тому месту проложены, быть может, рельсы и поезд несет туда за деньги людей, каждый шаг которых в святой земле должен быть оплачен теми же деньгами… Так как каждый клочок святой земли служит источником алчного дохода…
Когда сам Толстой со своей мечтой, навеянной чудным сновидением, выходит на городскую улицу XX века, — он беспомощен и наивен совершенно в той же степени, как наш предполагаемый выходец из первого века. Иллюстраций сколько угодно — мы возьмем одну из области борьбы великого писателя с деньгами…
Тот, кто в знойной пустыне водворил простыми словами мир в его душу, охваченную отчаянием и смятением, сказал, между прочим, великие слова: «просящему дай» и «если имеешь две одежды, одну отдай нищему». Заповедь простая, которую, по-видимому, нужно только пожелать исполнить, а программа исполнения ясна: «иди и раздай имение нищим».
Что же? У Толстого не хватило желания? Как известно, этот пункт является одним из наиболее благодарных для личных нападок на тему притчи о богатом юноше и об игольном ухе. Чужая душа, разумеется, потемки, но мне кажется, что та точка зрения, какую я пытаюсь установить в этой, быть может, слишком беглой и торопливой заметке, исключает в очень значительной степени мелкое зоильство и злорадное торжество при виде «противоречия между словом и делом» в практике этого прямого и искреннего человека.
Дело в том, что наш иудей первого века замечательный психолог и наблюдатель. Было время: он пытался исполнить заповедь. Всем известен эпизод во время переписи, когда Толстой сделал довольно широкую попытку помогать деньгами, и что из этого вышло: вышло не благо. На деньги «простого графа» потянулась (положим, в Хитровом рынке) дикая алчность, лицемерие, ложь и зависть. И результатами такой упрощенной раздачи явилось не улучшение людей, не благодатные просветы в душах приемлющих, а только сгущенная тьма алчности, пьянства, цинизма.
«Рука дающего не оскудевает». На этом основании «простой» обыватель наменивает каждую субботу копеечек и раздает их в воскресение нищим на паперти приходского храма. Толстой не знает таких раздач и такой крохоборной благотворительности. Все или ничего! Все — когда из этого проистекает прямо и непосредственно добро в его смысле. Что же значит, что исполнение простой заповеди дало такие странные результаты? Мы, приглядывающиеся к жизненной сутолоке с другой, более современной и более сложной точки зрения, знаем, что и благотворительность в современных условиях требует большого внимания, сложной системы и даже искусства. Но иудей первого века не хочет знать никаких сложностей. От раздачи денег истекало зло. Откуда оно? Очевидно, не от внутреннего побуждения дающего. Алчное тяготение обездоленного к протянутой руке тоже естественно. Зло в самых деньгах, этом изобретении лукавого города. Христос не помогал деньгами, апостолы тоже. Это оттого, что деньги зло. А значит, дающий деньги — дает зло. Деньгами помогать ближнему не следует. Можно помогать только любовью. А уже любовь найдет свои пути и свои способы помощи.