— Господин профессор, ей-богу, я не армянин, — сказал, отэкзаменовавшись, какой-то кавказец. Редкий поднял глаза от журнала, где уже готов был поставить отметку, и, ткнув пальцем по направлению к носу студента, спросил совершенно серьезно:
— А это что?
— Грузын, ей-богу, грузын.
— А, это другое дело.
И Редкий поставил в журнале «удовлетворительно».
Во время каких-то бесед у Горицкого произошли с ним оригинальные пререкания, о которых одно время много рассказывали в студенческих кружках, передавая речения Редкина и язвительные реплики Горицкого. Редкий был заинтересован, а это, говорили, тоже опасно: таких студентов он экзаменовал особенно внимательно и беспощадно. Горицкий не хотел ударить в грязь лицом, перестал пить, и они втроем с Колосовым и Белавиным занимались дни и ночи. На беду, в это время из Костромы приехал старый товарищ по бурсе, оставшийся на родине сельским попом. Приятели «разрешили вина и елея». Попик приехал с деньгами, и закутили так, что Горицкий на экзамене с похмелья стоял столбом и не ответил ни на один вопрос.
После этого он явился к нам неестественно возбужденный и веселый. Плясал, сыпал каламбурами и остротами, довел Ардалиона до белого каленья разговорами о философах, спроваживающих друг друга «пы башке», а простодушную Мавру Максимовну привел в восторг душеспасительными разговорами…
Не помню, в этот ли, или в другой раз он опять провел ночь в нашей мансарде… К Гриневецкому приехал знакомый с родины, и он ночевал с ним в гостинице. Васьки тоже не было — опять сбежал на Бронницкую, — и мы с Горицким ночевали вдвоем. Среди глубокой ночи, проснувшись, я увидел, что место Горицкого пусто. Ночь была светлая… Низкие и широкие окна нашего чердака рисовались на темной стене светлыми квадратами. Помнится, в то время на небе стояла комета, и мы вечерами подолгу смотрели на нее. Теперь ее не было видно, но окно было залито туманным блеском луны. Оглядевшись, я увидел на этом светлом четырехугольнике характерный силуэт Горицкого с его горбатым носом и острой бородкой. Опершись подбородком на руки, он сидел неподвижно и глядел вдаль, туда, где за редкими домами, фабричными трубами и пустырями грузной полосой темнели деревья Волкова кладбища. Мне стало отчего-то жутко. Поднявшись с постели, я подошел к окну и тихо положил ему руку на плечо. Он вздрогнул.
— А, это ты? Погляди-ка, брат: э-вон, там, на кладбище… мои косточки на месяце белеются…
Я взглянул: среди темных куп деревьев в двух-трех местах на лунном свете фосфорически ярко сверкали белые пятнышки… Были ли это стены церквей и колоколен, были ли это часовенки над могилами, но под влиянием слов Горицкого, сказанных с выражением глубокой печали, эта даль показалась мне фантастическим темным полем с белеющими кое-где костями. Сердце мое сжалось глубокой тоской и жалостью. Я сел рядом, опершись тоже на подоконник, и мы с Горицким долго сидели так, глядя на смутную ночную даль, и разговаривали… О чем — я не помню. Помню только, что мне от всей души хотелось сказать Горицкому что-то ласковое и утешительное. Но что же я, юноша, почти мальчик, мог сказать этому почти уже сгоревшему на жизненном огне человеку… И он, по-видимому, тоже хотел сказать мальчику что-то доброе, предостерегающее. Но тоже не находил ничего убедительного…
Только долго спустя я осмыслил себе душевную трагедию этого погибшего хорошего и даровитого человека и его поколения. Жизнь была пересмотрена вся и вся отвергнута. Это было сначала ново и интересно, но скоро интерес этого отрицания был исчерпан до дна. Одним отрицанием, одною злобою против жизни —
…сердце питаться устало,
Много в ней правды, да радости мало…
Тогда Некрасов уже написал эти строки, подслушав их в жизни «нигилистического поколения»… Молодые души искали чего-нибудь, что могло примирить с жизнью — если не с действительностью, так хоть с ее возможностями… С трагедией Базарова Тургенев прикончил случайною смертью. В своей трагической предсмертной исповеди Базаров изливает весь яд безнадежного скептицизма, с которым жить все равно было нельзя. Какое-то бездорожье залегло перед этим поколением «мыслящих реалистов», мечтавших о разуме, свободе и полноте личности среди неразумной и несвободной жизни.
Все это я передумал и осмыслил позже, познакомившись с другими «старыми студентами» того же поколения.
А в ту лунную ночь, с бродившей где-то кометой и с галлюцинацией погибающего человека, мое сердце горело лишь жутким сочувствием и глубокой тоской… Я пытался говорить, что не все еще потеряно, что он, конечно, выдержит экзамен в будущем году, и тому подобные пустяки.
— Нет, братец… Брось эту словесность… Тянуть еще год?.. Зачем? И главное, пойми, дружок: все, все это зачем? все вообще?.. Соломон был умный человек: суета суетствий и всяческая суета!.. А тут еще вдобавок — и суета-то пьяная… Так к чему тянуть лямку?
Понятно, что на этот вопрос, предложенный мальчику зрелым человеком, у мальчика не было готового ответа.
Вскоре Горицкий уехал из Петербурга, и я потерял его из виду. Впоследствии я пытался узнать у костромичей, с которыми меня сводила судьба, о дальнейшей участи Горицкого. Сведения были неопределенны и смутны. Вспоминали какого-то Горицкого, бывшего письмоводителем у одного из нотариусов, своего товарища и приятеля (может быть, того же верного Колосова)… Говорили еще, что это был человек очень способный и дьявольски остроумный, но горький пьяница…
И ничего больше я о Горицком, которого здесь называю настоящей фамилией, не узнал…
VI. Приключение с иконой. — Мы расстаемся с Веселитским
Как-то ночью в нашей маленькой квартирке случилось необыкновенное происшествие. Часов около трех на половине хозяев, в спаленке, прилегавшей к нашей комнате, раздался страшный грохот, а затем послышались странные звуки, точно плач испуганного ребенка. Проснувшись и наскоро натянув на себя кое-какую одежду, я выскочил в комнату хозяев и сразу понял все.
Первое место среди незатейливой обстановки Цывенков принадлежало грузному большому киоту с иконой богоматери в тяжелой кованой ризе за стеклом. Перед этой иконой горела неугасимая лампадка, и Мавра Максимовна никогда не забывала купить для нее масла. Теперь этот киот лежал на полу с разбитым вдребезги стеклом. Лампадка упала, масло разлилось, и вздрагивающий огонек непогасшего фитиля кидал еще на эту картину разрушения дрожащие и неверные отблески.
Цывенко зажег лампу. Он был в одном белье, но не забыл надеть на нос толстые роговые очки. Курносое лицо с толстыми усами и николаевскими бакенами было печально и мрачно, а из-за занавески на двуспальной кровати виднелось круглое детское лицо Мавры Максимовны. Оно было искажено страхом. Почти истерически всхлипывая, она говорила что-то торопливо, прерывисто и невнятно, и в этом испуганном лепете я разобрал, что для обоих супругов это было не простое падение киота, а указующее знамение со стороны владычицы.
— Смерть это, смерть… Каролин Иванович, — голубчик, родная моя!.. Вы ученые, знаете: хорошо, как это мне помереть… А как Цывенку моему, не дай бог… Что я тогда буду делать, сирота безродная, на белом свете?.. Ох, смерть моя… Духу, духу нет!
И она судорожно хваталась за рубашку на груди…
Цывенко, молча убиравший осколки стекла, вдруг заворчал из-под нависших усов:
— А мне что одному делать на свете?.. Не желаю я, не согласен… Никаким родом…
Он протестовал против кого-то угрюмо и дерзко, точно возражая на неправильное распоряжение начальства. Мне вспомнились Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, и я понял, что это потрясение, в особенности при сырой комплексии Мавры Максимовны и ее детском суеверии, прямо опасно. Подойдя к киоту, я стал с деловым видом рассматривать веревку. Она была тонка, вся обволочена паутиной и, очевидно, сгнила. Мавра Максимовна со страхом следила за мной…