Знаю, вы опять скажете — глупость. Но ведь я и не отрицаю этого. Посмотрите, однако, что за талант! Подите, каменейте этак всякий раз при данных обстоятельствах. Не выдержите и полугода, попроситесь в отставку. А Иван Спиридонович выдерживает всю карьеру. Почему? Потому, что это талант, мастер, художник! Художественное творчество — беструдно, — говорит, если не ошибаюсь, Шиллер. Это именно так. Талантливая красавица сорока пяти лет потому именно находит силы для своей роли, что она ей «беструдна». Она делает это wie der Vogel singt[22]. Я часто наблюдал Ивана Спиридоновича в процессе окаменения и пришел к заключению, что он каменеет действительно, искренне, настояще, не токмо за страх, но и за совесть. Сразу же, при входе урядника и при звуке почтительного доклада: «готово-с», — какое-то нервное вещество разливается по его существу, проникает до тончайших исправницких фибр. И по мере того как он шествует среди двух рядов своих подчиненных, объятых трепетом, — его собственное окаменение возрастает. Ученые, кажется, называют это контактом. Иван Спиридонович воздействует на среду, — среда возвращает ему отраженное воздействие… Чем более они трепещут, тем более он каменеет. И вот почему, дойдя до саней, он уже превращается во что-то, подобное стеклянному сосуду.
— Но зачем же все это?
— А-а, как вы не понимаете; разумеется, для пользы службы…
— Позвольте, однако… какая же польза от стеклянного исправника… То и гляди расшибется.
— Ну, нет-с. Это вы так говорите только потому, что я описал вам лишь отъезд талантливого человека из города. Это ведь только первый акт, даже вернее: только поднятие занавеса. Теперь представьте себе дальнейшее: приезд в деревню. Вообразите глухое село земледельческого уезда, запустившее недоимки. Занесенные снегом крыши, большое дерево с старыми грачиными гнездами посредине улицы, лениво вьющийся дымок, ну, и все остальное… И вдруг вдали… колокольчик… Ближе, ближе… К крыльцу подкатывает взмыленная тройка. От лошадей валит пар, у ямщика на лице тупое отчаяние, только седок имеет вид грузной сидящей статуи, — вроде фараона Аменофиса, — только, конечно, одетого в шубы, соответственно климату, и фуражку, соответственную современно-полицейскому званию. Процедура высаживания — опять с теми же подробностями и теми же опасениями. Его члены неподвижны. Он ничем не облегчает как будто процесса высаживания, который весь, так сказать, возлагается на ответственность подчиненных. И ведь подумайте: танцор, — а тут совсем паралитик. На лицах высаживающих: благоговение, напряжение, ужас. Храни господи, — уронят. Расшибется и — взрыв вселенной… Наконец он водворен на въезжей, шубы сняты, подан самовар, а уж в это время по занесенным снегом проселкам бегут посыльные, собирать сотских, десятских, просто стариков к приехавшему начальству… И все, заметьте, уже видели приезды и отъезды, уже испытали «контакт», уже предрасположены известным образом. В передней избе, за дверью которой в горнице происходит таинственный процесс насыщения грозной особы, уже столпились «подчиненные». Не дышат, не заговорят, не смеют кашлянуть… Тишина волшебная… «Не шелохнет, не прогремит» — как это сказано у Гоголя. Именно — не прогремит: попробуй какая-нибудь сошка кашлянуть, ведь это была бы потрясающая дерзость, — гром, да и только, за коим последует уже с другой стороны испепеляющая молния. Вот у какого-то старика на тусклом лице, обрамленном лохматой рыжей бородкой, появляется выражение предсмертной тоски… Это ему хочется кашлянуть или он почувствовал резь и урчание в животе… Другой тихонько, на цыпочках выходит в коридор, чтобы высморкать нос. И все провожают смельчака неодобрительными взглядами. Вдруг дверь отворится, и он будет застигнут на середине комнаты…
Может быть, исправник ляжет еще отдыхать. Нельзя быть уверенным, что ему этого хочется, — это будет опять по долгу службы. Результат таинственного «контакта». Напряжение передней горницы так и рвется сквозь запертую дверь, производя обратное воздействие. Исправник отлично понимает это напряжение (сам ожидал губернатора) и бессознательно взвешивает его силу. Мало, недостаточно!.. Как капельмейстер-художник неслышными движениями своей палочки в воздухе взбивает все выше волны fortissimo и сам плавает в этих волнах, так Иван Спиридонович невидимым своим присутствием за дверью напрягает трепетное ожидание и рабьи чувства… Недостаточно!.. И он стучит, и ему приносят подушку, и он ложится… И он спит именно сколько надо…
Просыпается… На столе стоит остывший самовар, по стенам висят портреты и картины патриотического содержания… Все то же, но Иван Спиридонович чувствует, что в атмосфере произошла значительная перемена. Все тихо до невероятности. Тихо не только в горнице, в передней, — тихо на дворе, на улице, во вселенной… О том, что исправник спит, а «мужики» (отцы, дети, мужья, братья) дожидаются на въезжей, знает уже село, знают ближние деревни и поселки… Напряжение ожидания разлилось из избы, пронеслось над занесенными снегом крышами, пробежало по сумеречной дорожке от перелеска к перелеску, остановилось у колодца с неясно видными бабами, стукнуло в подслеповатые оконца и — летит обратно, волшебно обрастая недоумением, ожиданием, страхом, и Иван Спиридонович уже его чувствует… Душа проснувшегося Ивана Спиридоновича играет какую-то симфонию, ликующую, торжественную и… мрачную… Он подымается… Подымается не просто, не банально встает с дивана, как у себя дома: он чувствует себя, как Атлант, вздремнувший под ношей земли и подымающий ее вместе с собою… И вы скажете, что он не психолог?.. Не талант, не административный артист, играющий торжественную симфонию власти в безответной стране? Он тут еще один, но он фокус всего этого коллективного настроения, он дирижер, а эта трепетная деревня — его инструмент… Он уже настроен, он ждет прикосновения руки артиста…
И вот отворяется дверь, он выходит, он оглядывает присутствующих и подходит…
— Господи, царице небесная, кажись, ко мне…
Я прошу вас поверить, что Иван Спиридонович никогда не читал истории и об Иоанне Грозном, кроме того, что он был грозный, ничего не знает. Это я говорю к тому, чтобы уверить вас, что он вполне самостоятелен. Выйдя из дверей, он направляется (всегда по вдохновению) к любому из трепещущих субъектов и слегка наступает ему лощеным носком сапога на лапоть. И ведь удивительно: вы знаете, что такое лапоть: кора, потом два вершка портянки. Между тем многие мужики вам скажут, что лапоть в это время болит, как мозоль, болит как-то особенно, — от поверхности своего лыка до самой глубины мужицкого мозга. А Иван Спиридонович, стеклянный исправник, которого недавно («осторожно», «верх»!) высаживали из саней, — стоит рядом и смотрит, неподвижно смотрит в лицо… Близко… И плечо с погоном вздрагивает.
«Господи! Хошь бы уж ударил», — думает в тоске бородатый старик, — но Иван Спиридонович ударяет редко. Он только смотрит, и рука его (ей-богу, сама, непроизвольно, искренно) вздрагивает и стремится ударить. Но что-то ее держит, — и опять это что-то не банальное «сознание», а какой-то таинственный рефлекс, бессознательное чувство меры истинного мастера-психолога…
На лице мужика, на лбу и даже на носу появляется холодный пот, — внезапный, быстрый, проникающий из самого нутра. И капли тихо сплывают вниз. Это мгновение самое удобное для начала разговора.
И он начинает… Как именно, — это уже всё равно. Надо правду сказать: Иван Спиридонович — человек далеко не красноречивый. Три фразы он связывает с трудом, но разве дело в этом? Дело в том, что тут даже нечленораздельное мычание производит впечатление могучей симфонии пробуждения льва в безмолвной пустыне…
Над занесенным снегом селом несутся тучи, грачи летают, каркают вороны… В домах со вздохами добывают «лишнее имущество». Недоимка, поверьте, будет собрана в размерах, которые удивят губернию… И это не талант? — Да, это… это сам «механизм управления»…
Ушел!
(Рассказ о старом знакомом)