Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Так вот и с ней. Принесла ребеночка, — мачеха с глаз долой согнала. В чужих людях жить, сам знаешь, с ребенком-те маята, да еще все смеются, да ото всех бесчестье да попреки… Бьется, бедная, бьется, до того, говорит, добилась, что взять младенца на руки да в омут головой и с ребенком-те.

Только женщина попалась ей одна из нашего села и научила. «Вот что, говорит: Степан у нас Федоров с Дарьей Ивановной больно об сыне тоскуют. Попытай им отдать младенца. Ежели, говорит, судил ей бог судьбу, то не иначе, что у них судьба эта находится…»

Ну, вот уехал мой Степан Федоров в лес, одна я ноченьку ночевала, одна-одинешенька с тоской со своей… Лежу на полатях, — спать не сплю, все думаю. Только слышу — мимо избы прошел кто-то. Слушаю-послушаю, нет будто никого. Да вдруг кто-то в оконце стукнул раз и другой. Подошла я к окну, — ночь лунная, ясная, на траве каждая тебе росинка видна, а под окном никого…

Упало у меня сердце, отошла я от окна — к стенке прислонилась. Вдруг рука опять, да по стеклу, тихонечко стук-стук. Я к окну — гляжу: у стенки кто-то жмется, хоронится. Присела я на лавку, — господи, что такое? А сердце-то колотится… Ну вот, ровно в ту ночь, когда Мишанька приходил. Встала я, перекрестилась и говорю:

— Кто тут хоронится? Выходите, коли добрые люди!

Выходит тут перво-наперво наша деревенская старушка к окну. «Не бойся, говорит, Дарья, не с худым пришли». А та все жмется… И вижу я — у той полотенчиком на груди ребеночек подвязан… Господи батюшка! Потемнело у меня в глазах, ноженьки задрожали, руками за лавку держусь, — а то бы упала. Вспомнила свово Мишаньку… Думаю: вот она, судьба, ко мне идет. Замуж шла, — где тебе: далеко этакого страху не было. Подошла наша женщина к окну. «Пусти, говорит, Ивановна».

— Пошто, говорю, вас ночь-полночь в избу пускать?.. — Ну, да сама все-таки дверь отворяю, огня не вздуваючи, — только месяц полный в окна светит. Переступили они порог, а я стою перед ней, перед девкой-то, ни жива, ни мертва, ровно казнить-миловать она меня пришла. И стыдно-то мне, и страшно-то, и боюсь: ну, вдруг возьмет да уйдет она от меня? А младенец-то спит у ней в полотенчике — не слышит…

Ну, женщина наша и говорит ей: «Кланяйся, девка, в ноги!..»

Поклонилась она мне в ноги, да у ног ребеночка положила, припала к нему, плачет. Подняла я ее, ребеночка принимаю; горит у меня в руках, не знаю — брать, не знаю — не брать… И она-то… сама отдает, сама держит… и обе мы плачем…

Ох, и помню я, добрые люди, ту ноченьку месячную, не забыть мне ее будет до конца моей жизни…

На заре ушли они; обмыла я дитю, обрядила. Свою рубаху тотчас перешила, уложила ребенка в корзиночку… Сижу, жду его, Степана-то моего Федоровича. И опять мне, молодой, стыд, да боязно, да заботушка. Ровно вот без мужа ребенка принесла, право. Вижу: приехал, идет ко крыльцу, — я не встречаю, не привечаю — сижу на лавке. Вошел он в избу, — ребенок как раз и скричи…

— Это, мол, что такое?

— Это, мальчика, говорю, бог тебе послал, Степан Федорыч…

Поди вот! И зачем солгала перед ним — не знаю, не ведаю. А уж где тут обмануть, — на минуту одну не обманешь: и рубашонка-то по-женски надвое сшита. Подошел он к корзине, поглядел…

— Какой это мальчик! Девочку взяла…

Больше ничего не сказал…

Она опять замолчала, тихо улыбаясь при воспоминании о своем Степане Федоровиче, которого она переупрямила и хотела еще обмануть. Мне вспомнилось суровое лицо хозяина, и теперь оно показалось мне гораздо приятнее.

— Мамка, — тихо спросила девочка, отводя лицо от ее груди.

— Что, Марьюшка?

— Что ж ты не баешь. Это я была — девочка-то?

— Ты, ты и была, глупая. Уж который раз спрашивает… Никакой ты ей сказки не сказывай, а все одно… Не переслушает… А уж и горя-те, и маяты-те что я с тобой приняла! Просто не приведи создатель. Хворая была, да скверная, да вся в струпьях, да все криком кричит, бывало, от зари до зари. Сердце все, что есть, изболело у меня с нею. Ночь бьешься-бьешься, силушки нету. «Изведешься ты у меня, Дарья, — говорит, бывало, Степан-то Федорыч. — Не дозволю тебе, говорит, этак-то изводиться. Завтра же неси ее к матери». Ну, тут уж я молчу, не поперечу. А день придет, я опять: «Подождем еще, что будет, что господь даст». Он у меня отходчив — Степан-от Федорыч — и махнет рукой…

Она помолчала, тихо улыбаясь.

— Сказывал мне после старичок один — умный старик: «Это, говорит, ты так понимай, что господь батюшка в болезнях младенца милость к тебе являл. Нешто чужая девочка стала бы тебе за родного сына, которого ты под сердцем носила, ежели бы не переболело у тебя из-за нее все сердечушко-то заново…»

Пожалуй, и правда это: я ее в утробе не носила, грудью не кормила, так зато слезой изошла да сердцем переболела. Оттого иная и мать не любит так, что я ее, приемыша свово, люблю. Этто хворь по детям ходила, ударило и ее у меня этой хворью. Уж я плакала-плакала… «Господи батюшка, — думаю себе, — и отколь у меня столь много слез за нее, откуда только льется их такая сила…»

Она смолкла… Девочка тянулась к ней с улыбкой баловницы-дочери. За окном чирикала какая-то вечерняя пташка, и, казалось, последний луч солнца медлил уходить из избы, золотя белокурую голову ребенка, заливая ярким багрянцем раскрасневшееся лицо поздней красавицы, любовью и болью сердечной завоевавшей себе новое материнство…

В сенях послышались медлительные шаги Степана Федоровича. Он вошел в избу и остановился на пороге.

— Самовар-то, гляди, у тебя убежал. Эх вы — хозяйки… Собирай, что ли, на стол…

Дарья вскочила и, все еще взволнованная своим рассказом, принялась накрывать на стол…

IV

На сеже

Когда мы кончили ужинать, уже стемнело. Степан стал собираться на реку.

— Не возьмешь ли и меня с собой? — предложил я. Степан остановился в пол-оборота и сказал:

— Скучишься, поди, над водой-то сидеть… Тоже и сыро… Ночи, пущай, теплые живут…

— Сходи, милый, ничего, — сказала Дарья. — А холодно станет, ты скажи: он тебя на берег доставит… Надо, видно, тебе и сежи наши поглядеть… Я так вот и о сю пору не знаю, чего они там делают… Погляжу с берега: сидит на середине реки, да носом клюет… А рыба по дну ходит себе…

Степан ничего не ответил на новый укол, и мы вышли…

Через несколько минут ботник доставил нас на середину реки, к сеже.

Река перегорожена от одного берега до другого. На середине оставлен единственный проход для рыбы, и над ним устроена сежа: на четырех высоких жердях мосток и на нем лавочка.

Мы взобрались на это седалище, и Степан тихо, чтобы не тревожить обитателей черной глубины, загораживает ворота широкой пастью сети в форме широкого длинного мешка. Края этой сети надеты на четыре шеста: два вертикальных закалываются по сторонам ворот; из двух горизонтальных один опускается на дно, другой остается на поверхности.

— Тише теперя… Не шевелись, — шепчет мне Степан.

Он собирает рукав сети, изловчается, взмахивает рукой… Сеть с шипящим звуком падает на темную реку. Сначала видно, как она, белея ячейками, уплывает по течению; потом будто чья-то невидимая рука схватила ее и потянула в глубину…

После этого Степан собрал в левую руку множество нитей, идущих от нижнего шеста, лежащего на дне реки. Эти нити тянутся со дна, загораживая все пространство ворот, и напоминают вожжи, взнуздавшие черную глубину. Когда Степан через некоторое время передал их мне, тщательно разложив их на кисти моей руки таким образом, что я чувствовал каждую нитку отдельно, то они тихо заиграли у меня в руке, как струны… Сразу установилась какая-то связь с глубиной; Нити трепетали, вздрагивали, подергивались, точно кто-то невидимый в глубине играл на них, как на струнах… Нервы невольно напрягались… Хотелось не шевелиться, говорить как можно тише.

— Дергает, — сказал я… — Много… Точно идет стая…

— Не, — спокойно ответил Степан. — Это вода плывет, да еще сарожник балует… Мелкота. Крупная рыба, та тебе баловать не станет. Вот, когда услышишь — потянет боком легонько, ровно смычком по струне, ну, тогда лещ или щука прошла. Тогда тащим мы нижний шест кверху, — тут она… Лещ — он простяк; пойдет, так уж и идет. А вот щука или наипаче жерех — с тем мудрено: пойдет биться, пойдет путлять, сеть что есть изорвет… Эка громадина бултыхнулась, прости господи… Дай-ко сюда!

34
{"b":"202725","o":1}