Мутные глаза отца Стахия уставились в меня как будто с надеждой: быть может я соглашусь, что смотреть, в их обители нечего… Но я почтительно настаивал. Отец Стахий вздохнул, подумал о чем-то. Его быстрый взгляд еще раз скользнул по мне пытливо и тревожно.
— А вы… не осудите?.. — спросил он робко.
— Да за что же, батюшка? — спросил я сначала с искренним удивлением. Потом наши глаза встретились… Я посмотрел на равнодушно суровое лицо отца Евгения и понял, какая хворь перебрала чуть не всех этих немощных старцев в отсутствие недавно назначенного строгого настоятеля…
Отец Стахий отвернулся и сказал тихо с робким смирением:
— Грех осуждать-то… Охо-хо-о…. Немощь человеческая… А осуждать… тяжкий грех.
И мы стали осматривать обитель. Действительно, она представляла немного достопримечательного в общепринятом смысле. В ней не было ни богатства, ни того особого налета почтенной старины, который заметен порой на убогих монастырьках русских захолустий… Основанная в сорокрвых годах, в разгар борьбы с «расколом», она как будто еще не успела приобрести определенной физиономии. Небольшой двор, обнесенный стенами, убогие, хотя и чистенькие, кельи, скромная трапеза, две церкви — зимняя и летняя… да несколько могил…
Эти могилы, пожалуй, и были наибольшей достопримечательностью единоверческого монастыря. Особенно одна, стоящая отдельно, как будто чуждавшаяся общения с остальными. Она была выложена камнем и покрыта чугунной плитой.
Заметив, что я смотрю на нее с невольным интересом, отец Стахий пояснил:
— А это — старец тут покоится один. Друг был нашему Тарасию. Когда братия решила обратиться к единоверию, — он не пожелал, остался в старой вере…
— Почему же он здесь похоронен?
— Да он и жил в обители-то, по дружбе с настоятелем… упорный старец был, каменный… устоял даже и до смерти…
Отец Стахий потупился, и во всей его фигуре опять промелькнуло выражение, с каким он говорил о немощи и неосуждении.
Я тоже остановился в невольном раздумии перед могилой. В ней было что-то суровое и вместе значительное… Она стоит одиноко, на гладко утоптанном дворе, вдали от других гробниц и даже от могилы его друга, настоятеля Тарасия, который через малое время последовал за ним… Как будто и после смерти упрямый старец отстраняется и шлет немой протест в среду обратившихся…
Мне показалось, что эта гробница сосредоточила для меня неясные ощущения, которые веяли над этой единоверческой обителью. Какая драма улеглась и покрылась этой плитой? Какую горечь сложил ты сюда, старец Пафнутий, видевший на склоне дней, как рушилось кругом то, за что ты боролся, — рушилось, исчезало, развеивалось, точно дым угасающего кадила, — и даже дружбу свою вынужденный искать в изменившем лагере? Какими упреками была отравлена эта дружба, о чем говорили старцы перед вечной разлукой?.. Да, если столетия спокойной, невозмутимой веры откладывали в ризницах и казнохранилищах других монастырей веками накоплявшиеся сокровища и святыни, то здесь, над скромными кельями и небогатыми церковками, веет еще трепещущая жизнью недавняя драма. Здесь все еще говорит о недавней борьбе убеждений, о страстных столкновениях, о тяжелых сомнениях и колебании смущенных совестей… Отголоски этой борьбы как будто не замерли еще и витают вокруг одинокой могилы среди двора, обнесенного оградой, с заглядывающими из-за нее верхушками керженского леса.
— Иконы у нас из скитских часовен больше, — спокойно говорил отец Стахий, показывая мне внутренность церкви. — Вот эта из Кома́рова, эта из Ула́нгера, а вот это — особо чтимая, высокого старинного письма икона Казанские богоматери, прежде бывшая в Ша́рпане.
— Та, что по преданию вышла из Соловецкого монастыря?
— Она…
Я с невольным уважением присматриваюсь к знаменитой иконе «старинного высокого письма». В этом письме не видно ни свободного вдохновения, ни творческого художественного полета; это не произведение искусства, а плод некоего аскетического, молитвенного подвига. Не фантазия, а благоговение и преклонение перед старинными преданиями водили рукой иконописца; но все-таки это сухое письмо не вполне безжизненно и не безмолвно. Краски здесь растирались с молитвою, каждая черта проводилась с благоговением, каждая складка получала определенное, чуть не символическое значение. Грустно это настроение, даже, пожалуй, мрачно и темно, как старый свод, освещенный тусклой лампадой, — но все же здесь чувствуется какое-то могучее сосредоточение, точно заколдованная дремота скованного гиганта…
Вот оно, бывшее знамя Керженца!..
Во времена соловецкого стояния поднялась эта икона из обители, накануне ее разорения, и повела за собой старца Арсения. Расступались перед иноком леса, просыхали реки, а икона неслась по воздуху все вперед, пока не достигла керженской лесной пустыни. Здесь она опустилась, и дремучий лес покрыл ее своею зеленою сенью… Невдалеке от этого места стал Шарпан — первый керженский скит.
Таково предание, приведенное у Мельникова. Вокруг Шарпана возникли другие обители, и пустыня лесная процвела, яко крин, древлим благочестием. И было в скитах поверие: доколе стоит икона, до тех пор стоять и скитам. Когда же склонится и падет в руки врагов скитское знамя — конец райскому житию: запустеют обители, а вскоре не укоснит господь положить предел и временам и летам.
Наивная вера, но все-таки вера, темные, детские убеждения, но все-таки это были убеждения! Прочитайте у Мельникова те главы, где он рисует прелестный, истинно женственный и величавый образ матери Августы, игуменьи Шарпанской обители. Пошли уже по обители смутные, сполошные слухи; пишут Дрягины, пишут Громовы: быть беде. Матери совещаются, матери убирают скитское добро в безопасные места, матери соборуют о грядущей невзгоде. Идет гроза от столицы на керженские тихие пустыни… Идет, и уже слышны ее раскаты…
Но мать Августа не желает совещаться, отказывается принимать участие в соборах, а, на соборное постановление — «изнести» икону в безопасное место — отвечает холодно и спокойно:
— Апричь воли господней ничьей над собою воли не знаю…
Среди раскатов надвигающейся грозы, среди всеобщего шатания и малодушия — ее спокойные глаза устремлены на порученную ее охране икону. В этом взгляде — безмятежная вера, ясное упование, вся пламенная любовь горячего женского сердца. Зачем ей предосторожности, зачем ей спасение и тихие пристанища? Пока стоит мир — стоит и ее знамя. А как только владычица допустит ему склониться и пасть, — «не укоснит господь положить предел временам и летам»…
Так рисует Мельников, — злой разоритель, но вместе крупный художник, — мать Августу, шарпанскую настоятельницу. Вот какая любовь и какая вера покоилась на иконе «высокого письма», которую показал мне отец Стахий! А ведь Мельников, как известно, писал с натуры…
И вот икона, вместе с другими обломками, уцелевшими от невзгоды, — в руках единоверцев… А времена и лета стоят, как стояли, мир остается на своих устоях, «падает усердие» и время бесстрастно стирает мертвящей рукой самую память о прошлом процветании благочестия…
Старицы, оставшиеся еще в живых, приезжают в единоверческую обитель и, выждав, когда монахи отправят свою службу, приходят к иконе, зажигают свои свечи, поют свои молитвы, вспоминают и плачут…
Да, пусть темны скитские взгляды, пусть их убеждения — не наши… Но чувства этих стариц, плачущих у плененной святыни, среди равнодушного мира, найдут отклик во всяком сердце, а их судьба — судьба многих убеждений, с тех пор, как люди борются за мнения, а мир стоит, храня безмолвно важнейшие тайны жизни и смерти…
Когда мы кончали осмотр, к отцу Стахию подошел молодой послушник. Это был почти еще юноша, худощавый, с глубокими черными глазами, как на византийской иконе.
— Благослови начинать, отче… — сказал он, остановившись и не глядя на нас.
— Бог благословит, начинайте, — сказал отец Стахий торопливо и с оттенком присущей ему стыдливой робости.
Послушник не двигался и как будто ждал чего-то… В тени дерева, у кельи отсутствующего настоятеля, на столе кипел хорошо вычищенный самовар, только что принесенной послушником. Лучи солнца, прорываясь сквозь листву, играли пятнами на самоваре, на стаканах, на скатерти, которая в тени казалась фиолетовой, на розовой бутылке наливки, которую мой племянник вынул из нашей дорожной сумки.