— Ступай себе… Обожду.
— А ты умничка! — нырнула в промозглую парадную Ирочка, на мгновение перебив там лестничный кошачий запах запахом дорогих заморских духов.
Так было положено начало вызволению из небытия популярного некогда песенного композитора Аполлона Барнаульского. Лично сама Ирочка песен этого автора в эфир не запускала, на экраны телевизоров шуструю продукцию Аполлона за руку не выводила, но и в Ленинграде, и в Москве были у нее (не под началом, отнюдь, всего лишь в обиходе бытия — как принято сейчас говорить, в «сфере ее влияния», на орбите ее вращения) несколько десятков нужных ей деловых людей, лишенных так называемых розовых очков, а также поэтических восторгов и прочих, с точки зрения Ирочки, архаизмов, мешающих всматриваться в дождливо-туманную даль повседневности.
Проживала Ирочка в столице, и, когда ее ленинградская командировка подошла к концу, одержимая идеей возжечь на устах Аполлона угасший пламень, уговорила она его съездить в Москву с тем, чтобы возродить некоторые знакомства, повращаться среди новых «нужных» людей, преимущественно женщин, что-то редактирующих, чем-то заведующих, а также что-то одобряющих или запрещающих вовсе.
За три дня, оставшиеся до отъезда Ирочки в Москву, сочинил Барнаульский десяток бойких песнюшек на стихи безымянных поэтов, зарабатывающих деньги главным образом на «рыбе», на так называемых подтекстовках: кто-нибудь, скажем композитор или редактор, задает им нужную тему, а то и размер будущего стихотворения; и эти бойкие ребятишки на другой день приносят товар лицом. Оправдывая этих ребят, нужно сказать, что трудились они всегда в поте лица и даже самозабвенно, были в своем деле профессионалами неоспоримыми. К тому же многие из них писали и для себя, нечто весьма недурственное.
Продукция этих мальчиков отыскалась в нужный момент для Барнаульского буквально под боком — в шишигинском дупле. Лежали эти стихи, скомканные, полуистерзанные, в глубине спального мешка философа, ранее дававшего робким авторам свои глубокомысленные отзывы на их опусы. Во дни своей холостяцкой жизни, особливо зимой, когда у Шишигина зябли ноги, обкладывал он свои заскорузлые ступни стихами молодых поэтов, заворачивал в омытую поэтическими слезами бумагу мозоли свои изнывающие. С приходом в дупло экстравагантной Инги спальный мешок скатали в трубочку и, безжалостно вытряхнув из него стихи, поместили дряхлый инвентарь в кладовку, а под спанье приспособили великолепное ложе — в полкомнаты нестандартную тахту, купленную возле комиссионного мебельного магазина «с рук» у одной обреченной на прозябание старушки, дремавшей, а скорей всего, замерзавшей на этой тахте под открытым небом.
Две или три песенки Барнаульский сочинил на стихи тогда еще не исчезнувшего поэта Тминного. Особенно удачной и, как показалось Барнаульскому, обещающей ресторанный успех, а значит, и «карася» (так музыканты общепитовских оркестров именуют денежки, плывущие к ним из карманов подгулявших посетителей), получилась песенка на стихи Герасима Тминного под названием «Столики»:
Смотрит в душу пристально
Глаз луны таинственный.
Здравствуй, друг единственный,
Посидим рядком…
Навалясь на столики,
Пусть шумят соколики,
А мы с тобой, как встарь, вдвоем
Про эти столики споем:
«Столики нарядные,
Круглые, квадратные.
Сколько разных видели
Вы чудес-проказ!
С бирюзой небесною,
С тишиной любезною,
С непроглядной бездною
Распрекрасных глаз!»
Наспех, как курица лапой, нанес Барнаульский на толстые листы нотной бумаги развеселые закорючки, уложил клавиры новорожденных песенок в плоский чемоданчик-дипломат и, пообещав Даше вернуться из Москвы победителем, поехал на вокзал. Даша почему-то не обняла его, как прежде, провожая куда-нибудь, не поцеловала на дорогу: не нравились Даше музыкальные Аполлоновы марионетки, песенки прыгающие, не ласкали они ей душу. Скорее наоборот: чем-то они ее обижали, оскорбляли чем-то…
Билет Барнаульскому еще накануне отъезда купила деловитая Ирочка («У меня в городских кассах родная сестра первого мужа сидит: я ей Омара Хайяма, она мне билет на „стрелку“. Зачем тебе волноваться, любезный, по таким пустякам? Твое дело попевку ловить за хвост, шлягер к полету готовить. У тебя, Аполлончик, не голова, а Монетный двор! Сочиняй, чекань презренный металл. Тебе, маэстро, отвлекаться никак нельзя. Твое дело — капуста, „мони-мони“. Сиди, шинкуй. А я тебе помогу с коленей на ноги встать. Подаришь мне поцелуй воздушный или духи французские. Обож-жаю! У меня из них приличная коллекция составилась. Приходи, дам понюхать — обалдеешь!»).
По обоюдной договоренности Ирочка из Ленинграда двумя днями раньше Аполлона отбыла. Почву подготовить и все такое прочее… Каково же было изумление Барнаульского, когда он, прижимая к ногам дипломат, протиснувшись в двери двухместного покоя, обнаружил там… Ирочку! Или, по крайней мере, ее двойняшку. Выпуклую, в каком-то заморском кожаном комбинезоне, мощную, порывистую, проголодавшуюся по всем приметам, разложившую на полотенце по столику аппетитные бутерброды с балыковой колбасой, семгой, красной икрой и еще с чем-то, веселящим одновременно мозг и желудок. Мандарины марокканские из прорванной пластиковой сеточки разбрелись по пододеяльнику на постели. Бутылка коньяка лежала на откидной полочке для полотенца, как ребенок в люльке, мерцая в полутьме золотым глазом пробки.
Барнаульский, погруженный в завораживающее магнетическое поле уюта, интима, распространявшееся по купе вместе с отталкивающим запахом духов, в нерешительности топтался на пороге, лихорадочно прикидывая все «за» и «против» своей поездки на пару с Ирочкой (если это она).
Мадам, конечно, попытается штурмовать… А ведь он в этом плане далеко не Шлиссельбургская крепость, не Орешек, то есть не твердый орешек… Но главное: он совершенно не знает Дашиной реакции на такие его возможные просчеты. Угадать бы, как поведет она себя, оступись он по этой части? Может, и отмахнется? Она ведь у него святая, блаженная… Подумаешь, грех: с малознакомой, а то и вовсе чужой женщиной в двухместном купе прокатиться! Да и что с ним случится особенного? От одних Ирочкиных духов так бы и вылетел в вентилятор, под ясные звезды!
Аполлон решительно забросил чемоданчик наверх, в багажную нишу и, не поздоровавшись, подвесил на плечиках свое кожаное, подбитое ламой пальто. В зеркале, расположенном в купе напротив другого зеркала, там, в уходящей в беспредельность перспективе, куда посмотрел он краем глаза, сидела к нему спиной молодая нарядная женщина, размноженная отражениями, сидела, облокотившись о столик, курила, пуская дым на шикарные закуски.
Но почему, черт возьми, решил он, что это — Ирочка?! Похожа? Только отчасти. Ростом, конфигурацией, приметами типа, не личности. Но прежде всего — запахом духов. Ну, еще цветом волос, что ли. А вот лицом — не того. Расхождение неуловимое. Разнобой, разнотык с лицом. Правда, он ведь с Ирочкой лет десять до теперешней, ленинградской встречи не виделся. Отвык. Так что и бог ее знает: она ли это или еще какой человек, в сторону Москвы перемещающийся?
Они тихонько просидели напротив друг друга часов до трех Ночи, сопровождая возникающие мысли мелкими, крошечными, словно снежинка в рот влетела, глотками армянского коньяка.
— Представляете… Мы ведь никогда больше с вами не увидимся, — затягивалась очередной порцией дыма владелица коньяка. — Никогда! Миллиарды миллиардов лет разлуки «до» и не менее того «после». После этой вот ночи. Разлука длиною в вечность. И ради чего жили до сих пор — так и не сумеем друг другу объяснить. Через пять часов расстанемся навсегда. Только представьте себе это «навсегда»… Неужели не страшно? «Навсегда-а-а… Никогда-а-а…» Помните, как там у Эдгара По ворон каркает, этот птичий Мефистофель. Неверморр! Неужели не боязно, не зябко?