Случился обман. И не столько супружеский, сколько обман упований, веры, чаяний, обрыв нерва, связующего обоих, перелом столба позвоночного, на котором вся их конструкция любовная, трепетная держалась. Крах чтимого кумира ударил по Дашиному сердцу беспощадно. Тщетность приносимой жертвы оскорбила и попутно в панику ввергла. Но сама Даша с иссяканием ореола над ее кумиром не иссякла. Так что и последний сюжетный зигзаг в нашем рассказе, необходимый нам по ряду причин, на самом деле далеко не последний. И за пределами нашей повести Даше предстоит еще долго жить. Может, всегда.
Из событий, свершившихся в тусклое, пронизывающее ознобом зимнее время, самое грустное и самое, пожалуй, непоправимое событие произошло с самим Аполлоном Рыбкиным.
«Каждый умирает в одиночку» — сказано кем-то, но ведь сразу же и добавить необходимо, развить сей безрадостный постулат: умирает-то в одиночку, но и бессмертен каждый в отдельности, а не огулом. По делам к награда. Не всякая душа долговечна. Иную еще в молодости червяк себялюбия съест или моль озлобления побьет до полной непригодности.
В одни из дней той самой зимы, в разгар печали, осыпавшейся с беспросветных небес в виде мокрого мелкого снега, вновь, как и до встречи с Дашей, перестал улыбаться Аполлон. Лицо его свела судорога озабоченности. В бархате глаз вместо недавнего шелковистого блеска появилась собачья взъерошенность и как бы неприкаянность; в движениях вместо плавных победных жестов и повадок вибрирующая сумятица: прыжки, швырки, сование рук беспорядочное и даже нежданные пробежки с места в карьер. Как говорится, человека понесло. А причина самая тривиальная: денежки. Денежки, которые, исчезая, перекрывают нам как бы кислород, жизненно необходимый, — денежки, которые неизменно текли на Аполлонов лицевой счет, те самые авторские, гонорарные «мони-мони» неожиданно из тугой стабильной струйки переродились в вялую, тягомотную капель, а затем и вовсе как бы иссякли.
Беря в руки серенькую сберегательную книжечку, вынутую оператором из мозговитого аппарата, из бескомпромиссной счетно-электронной машины, которая бесстрастно и четко печатала такую прежде развеселую цифирь, Аполлон с замиранием сердца прочел: двадцать девять рублей тринадцать копеек. И это вместо прежних двух-трех тысяч месячных, вместо не столь уж далеких восьмисот и совсем недавних трехсот… Двадцать девять! Особенно жутко и как-то дьявольски бесстрастно подействовали на внезапно вспотевшего Аполлона именно эти вот проклятые тринадцать копеек… Откуда они-то, черт побери, взялись?!
Перестав улыбаться, Аполлон заозирался вокруг себя и нервной трусцой понесся в контору, занимавшуюся охраной авторских прав.
Несмотря на падение его акций, то есть денежного престижа, объективные бухгалтерийные девушки вежливо ответили ему на его робкое, подобострастное «здравствуйте». Он уже хотел, как всегда прежде, продолжить приветствие словом «девушки», однако предусмотрительно не продолжил. Не из чего было продолжать. Не из тринадцати же копеек?
И все же вежливость «девушек» ободрила. «Слава богу, — умилялся Рыбкин, — значит, помнят еще. Значит, на меня еще наверняка рассчитывают… А мистические тринадцать копеек — не в счет! С кем не бывает? Если этот денежный спад или перебой, как хочешь называй, если его, к примеру, с человеческими недугами сравнивать, то элементарная, скажем, пневмония или понос, во всяком случае не инфаркт миокарда». Мрачно пошутив сам с собой таким образом, Рыбкин двинулся по закоулкам конторы.
А по нешумному, задумчивому заведению довольно бодрым ветерком уже неслось полузабытое: «Барнаульский, Барнаульский…»
Оказывается, прежде, когда на лице Аполлона отсутствовала улыбка, ее при желании можно было вернуть, натолкнувшись на матерински-милостивые глаза Даши. Прежде Аполлон спокойно мог экспериментировать с улыбкой, то безжалостно прогоняя ее, то снисходительно возвращая на место, ибо твердо знал: с денежкой у него все тип-топ, то есть порядок. За несколько лет безбедной жизни привык Барнаульский ощущать монотонное истекание золотой струйки, да так привык, что в конце концов, лишившись элементарной бдительности, потерял над этой живительной струйкой контроль. И вот расплата: улыбка ушла, как вода в песок. Не потребовалось даже посторонних стимуляторов, таких, как игра в непризнанного гения, в осиротевший талант, в музыкальный айсберг, плывущий по воле волн среди моря непосвященных, скрывая две трети гениальности под водой равнодушия толпы… Улыбка ушла твердо, ощутимо, неумолимо, растаяв в наступившей тишине кошелька, словно монументальные шаги Командора в тишине фамильного замка.
Нельзя сказать, чтобы Рыбкин с истончением денежной струйки переменился моментально по отношению к Даше в худшую сторону. Наоборот, в разговорах с ней делался он час от часу ласковей, слова произносил трепетней, рукой по голове гладил ее осторожнее прежнего, потому что, теряя деньги, а с ними и улыбку свою призрачную, еще пуще боялся потерять улыбку Дашину, воистину для него спасительную, за которую держался инстинктивно, особливо теперь, по испарении «тельца хрустящего».
Да, собственно, и разлюбить-то он Дашу как следует за такой короткий срок просто еще не успел. Для этого подлого процесса определенный период времени требуется, даже когда любишь односторонне, то бишь не любишь как бы вовсе, а только тянешься, стремишься безрассудно, словно обуянная инстинктом рыбина, мчащаяся ввысь по горной реке к бессознательному блаженству. А тот факт, что блаженство может быть осознанным, одухотворенным, вдвойне действенным, отрицать во вдумчивой читательской среде не принято.
Спасение к Рыбкину пришло неожиданно, как гибель от упавшей с крыши сосульки. Выходя из конторы на Невский проспект, Аполлон столкнулся с душистой красавицей в расписной дубленке, так и овеявшей Рыбкина с головы до ног французскими ароматами. А произошло следующее: в момент, когда композитор из сырой петербургской парадной на проспект, словно из склепа могильного, вылезал, с крыши дома и впрямь небольшая, этак граммов на полтораста, молодая сосулечка оборвалась и где-то в метре от парадной о грязный, посыпанный солью с песком асфальт разбилась, напугав ароматную дамочку, так и запрыгнувшую на каменнолицего Аполлона, едва не свалив его с ног.
— Бар-рнаульский! — исторгла из себя дамочка и бесформенной массой рухнула в его рассеянные, однако моментально отвердевшие объятия.
Дамочка Аполлону подвернулась тогда не простая, а, можно сказать, золотая, давнишняя знакомая, с которой он лет десять тому назад обошелся не очень внимательно, не подарив ей, тогдашней девчонке, хотя бы улыбку (правда, улыбок-то у Барнаульского как раз и не водилось). Ирочка эта душистая понятия не имела тогда, что улыбка из Аполлона добывается так же непросто, как, скажем, натуральные алмазы из унылого суглинка Псковской области. Аполлон и сейчас не расщедрился на улыбку, хотя повзрослевшая и, можно сказать, похорошевшая, помощневшая как-то и одновременно помодневшая, приобретшая некую дьявольщинку в контурах и в телесных изгибах Ирочка узнала его моментально и в грусть его беломраморную, благодаря наметанному глазу, проникла незамедлительно.
— Все такой же! — зашептала ему в кожаное пальто. — Ангел писаный… Нет, Архангел! Архистратиг! Серафим шестикрылый! Демон падший! Угадала? Хочешь, верну тебе улыбку? Знаю, знаю… Наслышана о твоих бедах. Есть идея. Только обожди меня здесь минуток несколько.
Аполлон взял Ирочку за верхнюю пуговицу дубленки и хотел было уже легонько отпихнуть от себя, как букет пахучих цветов, случайно сунутых кем-то ему под нос (Аполлон недолюбливал парфюмерные «веяния»), но почему-то передумал, заколебался в последний момент, в нерешительность впал…
— Что еще?! Какая у тебя, Ирочка, может идея появиться кроме одной, самой древней?
— Самая немудреная, а значит, гениальная. Пора тебе, Аполлончик, самим собой, прежним Барнаульским сделаться. Прости, конечно, за фамильярный тон, только ведь я тебя не в шпионы вербую, а всего лишь в друзья. Иными словами, добра тебе желаю. Подождешь меня десять минуток? Да или нет?