Незаметно женщины и к дальнейшим действиям перешли, и первым делом ручонку Сережкину из лап уполномоченного — настойчиво так — высвободили. И колоски мигом подхватили, попрятали, с полу все до единого подобрали и куда-то затиснули, в щели какие-то незримые, словно в трещины коры земной, пропихнули, чтобы с глаз долой. Затем и самого Сережку обволокли, опутали руками, словно поглотили без остатка, отлучив мальца от притихшего вдруг Супонькина.
Однако Супонькин, как это выяснилось чуть позже, без боя своих позиций сдавать не собирался.
— Хулиганничаете… — выдохнул он шепотом. — За такое статья полагается. Ежели по закону! К примеру, взрывы энти… Дознался я, какие петушки энтим занимаются.
— Тихо ты, — обернулась к нему самая внушительная на вид, грузная, может просто опухшая от воды, громадная женщина. — Ребенка испужал, ирод… — проговорила она спокойно, без надрыва и суеты, а может, просто сил не было горлопанить. — Оставь дитю в покое. Ручку вон всю как есть изломал. Синяя теперь. А то мы тебя с твоим пиштолетом в яму компостную затолкаем, право слово.
— А ну, бабы, садись по местам… Кому говорю! — подал начальственный голос Автоном Голубев. — Брысь чтобы у меня! И никакой самодеятельности. Мальчонку домой отведите. Потом разберемся. Уборочная на носу. Не дозволяю ни колоски рвать, ни от дела отвлекаться. Все! Ша, мамаша! Чтоб у тебя…
— Граждане колхозники, товарищи дорогие, — начал вдруг веселым, отвлекающим тенорком незаметно как пробравшийся к столу партийный секретарь колхоза Авдей Кузьмич Торцев. — Товарищ Супонькин, будьте любезны так, сядьте и живенько включайтесь в собрание. — Торцев свистяще-громко дышал, широко размахивал своей единственной левой, держа свободный правый рукав гимнастерки под широким кожаным комсоставским ремнем, усеянным двумя рядами дырочек и с медной пятиконечной звездой на пряжке. — Собрание общее, открытое. Так что и присоединяйтесь. Тем более что вы есть бывший житель данной деревни, коренной… И весьма, я бы сказал, официальное лицо в данный момент, представитель, уполномоченный…
— Я шкоду в поле обнаружил. Потраву! А вы мне зубы заговариваете. Задвигаете меня в угол! Да покуда вы тут слова разные произносите, бабы все мои доказательства, которые вещественные, уничтожили! Не позволю! Преступная халатность — вот тут што налицо, а не собрание колхозное! И взрывы опять же… Не сегодня-завтра на воздух подымут, пока вы тут заседаете.
— Дозвольте мне! — обратился, поднял руку сидевший возле теплой плиты даже летом зябнувший Яков Иваныч Бутылкин, вступивший в колхоз только во время войны. — Я хоть и без стажу у вас пайщик. В колхозе всего пятый год состою. Зато у меня христьянского стажу хоть отбавляй: скоро сто лет. В ту субботу справлю.
— Ай да Яков Иваныч! Почитай, уже двадцать лет от тебя слышим: скоро сто! А ты все такой же. Да тебе уже все двести небось, дедушка? — поинтересовалась громадная женщина, так ловко оттеснившая уполномоченного от Серёньки.
— Дозвольте! — направился дед прямо к столу начальства. — Я здесь старшей всех. И вам полезно будет мое мнение узнать. С мальчишкой надоть разобраться, и не после, а в первые минуты собрания. Прав в энтом Супонькин. Но разобраться для чего? — Бутылкин указал в сторону зажурчавших было опять женщин. — Для того, чтобы объяснить мальцу мнение наше о воровстве! И отпустить его с богом. Мы его здеся и так до смерти напужали. Что у него там сейчас, в головешке той? Небось — горе-ужасти, беда, одним словом. Хватит, говорю, над дитем измываться! Вот мое слово как старшего здеся… Да и не крал! Свое попробовал. На один зубок только…
— Не ты здесь старшой! — вскинулся на Бутылкина Супонькин, челюсть нижнюю выпятив так, что носик его с площадочкой так весь и загорелся, будто лампочка от фонарика карманного. — Не ты здесь старшой, а вот… секретарь. Пусть он и решает, — махнул Супонькин рукой в сторону Торцева.
— Дак ведь чего решать? Я ведь как народ… А народ у нас вот — бабы, извиняюсь, женский пол, — заулыбался Авдей Кузьмич. — Мальчонка теперь надолго запомнит. Запомнишь, Сережа?
И тут бабы разом расступились, и, словно из-под их подолов, возник смущенный, напуганный Грузденыш.
— Ну, что скажешь? — спросил его председатель Голубев Автоном.
— Не стану… боле.
— Вот и молодец… А теперь поведай это дяденьке Супонькину. Чтобы он на тебя бумагу в район не сочинил. Скажешь?
— Не стану боле.
Супонькин долго смотрел в пол, как бы решаясь на что-то. Затем подкинул на голове своей фураньку, которую, как говорят злые языки, не снимал даже в бане, так в ней и парился, и вдруг, совершенно неожиданно выхватив из толпы поименно двух баб, начал их тут же при народе срамить за несознательность.
— Вот ты, Евфросинья, почему ты подписалась, а не вносишь? Где твои сто рублев?
— Нетути…
— Достань! Займи, продай, а что положено — отдай!
— Ишь как складно заговорил…. Хоть на гармоньи ему подыгрывай, — пропела какая-то бесстрашная бабушка. — Тебе-то что до этого?
— А сознательность где? Как ты людям могешь в глаза смотреть? Они-то ведь сыскали, внесли…
— Да на ты меня, зараза, бери всею! Вешай меня на вешало! Где я возьму, окаянный, таки денежки теперь?! — налетела вдруг в полном отчаянье Евфросинья на уполномоченного, да так, что тот попятился к дверям, плюнув в сердцах кому-то на подол и тут же получив толчок и пару горячих слов вдогонку. С перекошенным лицом оглянулся в дверях.
— Ну, председатель… Смотри, мать твою за ногу! Хорошие у тебя собрания! По всем законам! Смотри, как бы за это кому-сь куда следоват не усвистать за таки порядки!
— Вот и поговорили, — развел было руками Авдей Кузьмич, забыв, что у него их всего одна в наличии. Только где-то возле самого плеча чуть шевельнулась под гимнастеркой незримая культя. — А теперь по существу.
Глава десятая. Облака
После раскаленного, никлого прошлогоднего лета нынешняя, с прозрачным, словно увеличительное стекло, небом сухая весна, казалось, вела дело к тому, чтобы безжалостно повторить неурожайное, худосочное, голодным звоном звенящее лето, как вдруг с середины июля клубком закрутились по небу тучи, заворочались в них тяжелые, крупного калибра, грозы, пошли накатом — один за другим — дожди брызгучие, шальные, стеной стоящие. В лесах пожары от молний загнездились, дымком тревожным потянуло окрест…
Не обошлось и в Жилине без событий, упавших, можно сказать, прямо с грозового неба. В открытую форточку к Павлине Супонькиной шаровая молния влетела. Долго в избе по воздуху передвигалась, словно плакаты на стенах рассматривала, пока не зацепилась за что-то и так трахнула, что хлебавшая в этот миг квасную с первой огородной зеленью окрошку Павлина девяностолетняя — враз навзничь с табуретки упала. В доме пожар случился. Хорошо еще — время обеденное, многие из работавших в поле домой под дождем бежали и взрыв в Павлининой избе услыхали. Старуху, потерявшую сознание, на дворовую травку вынесли. Огонь в избе кое-как сбили. Правда, плакаты пришлось посрывать: основательно их огоньком лизнуло.
Прибежал на звон пожарной рельсы и Алексей Алексеевич. И что же он видит? На огороде бабы старую Павлину в землю закапывают. И Бутылкин Яков Иваныч туда же: лопатой шурудит, бабулю оглушенную сырой почвой обкладывает. Налетел учитель стремительно, лопату из рук Бутылкина вырвал, в картофельную ботву откинул. Павлину от земли освободил. На рогоже ее разложил, одежду расслабил на груди — искусственное дыхание делать начал. Пришлось ему дряхлую Павлину в сморщенный рот крепко поцеловать, чтобы дыхание спертое вызвать, сдвинуть «шестеренки», остановившиеся в столетнем Павлинином организме. И — ожила!
Не кричали бабы от мистического ужаса, руками не заслонялись — молча, с уважением, по домам разошлись. Но почему-то с этих пор чаще и ярче, с явной охотой при встрече учителю улыбались.
— Павлуша, посмотри на дорогу… На этот раз определенно что-то скрипело.