Смотрю я, немец за сараем… Ну, это самое — штаны снял, оправляется. Я к нему поближе. Обернулся он ко мне лицом, даже застеснялся от неожиданности. А я ему: «Ду — шайзе!» — возьми да и брякни. Тут он на меня… чтобы, значит, изволохать. Да вспомнил, что штаны сняты. А я и не убегал. Застегнул он ремешок и ко мне — хвать за ухо! Да как дернет! Чуть не оторвал, зас…! И по носу мне. Вон нос-то и теперь немного кривой… А мужик лошадку кнутом огрел и лататы!
— Бедненький, — умилилась Тараканова. — Иди ко мне. Ты забудь, забудь… Ну их всех! С войною вместе. Иди, пожалею, родненький…
Над ними птицы взмахивали крыльями и застывали как приколотые к небу; мухи жужжали, опускаясь им на лица; трава удлинялась; желтые цветы одуванчиков упруго пригибались к земле, когда на них садились суетливые пчелы.
…Домой в Жилино возвращались хоть и вместе, но как бы не видя друг друга. Павлуша заторопился, брови до отказа над переносицей свел. На Таню не оглядывался. Словно боялся вместо нее сказочную бабу Ягу увидеть.
В воздухе незаметно посвежело, в лесу темней вдвое сделалось. Таня макинтош на плечи набросила, по ногам тяжелая материя ударяет, передвигаться препятствует.
— Ну и беги. Подумаешь, выискался… Цаца! — шептала она себе под нос, раскрасневшаяся, разморенная погоней. — Мне вон худо совсем… Тошно. Ради него и отраву-то эту приняла. Угодить думала. Ох, лишенько!
Павлуша улепетывал от Тани потому, что и его мутило, подташнивало. Он боялся оконфузиться, показаться беспомощным хлюпиком. Наконец, не выдержав, свернул с дороги в ольховые кустики.
Из зарослей вышел бледный, обмякший и как бы подобревший. Дождался Таню, взял у нее из рук увесистую кошелку, беспомощно улыбнулся. И вдруг, поднеся ко рту резного петушка, заливисто кукарекнул!
Отец стоял на крыльце школы, скрестив руки на груди, и внимательно смотрел на закат. Выражение лица его таило укоризну, словно видел он перед собой не солнце красное, которое в данный момент за непроглядный, темный лес закатывалось, а настырную, настороженную физиономию сына-волчонка.
А Павлуша в этот момент находился в двадцати шагах от родителя, меж двух закутанных в сумерки берез, и никак не решался выйти из своего укрытия. Он беспрерывно жевал молодые березовые листочки в надежде заглушить во рту запах спиртного. Он знал, что обижает отца своим отсутствием, но боялся, что возвращением своим обидит его еще больше.
Глава девятая. Супонькин
Супонькин любил, когда его… не любили. То есть когда боялись. А боялись Супонькина редко. Чаще сторонились, избегали: знали, что чокнутый, но не жалели, потому что не юродивый, не убогий, а злой и почему-то опасный. Такой о Супонькине слух в воздухе висел, испарение такое прозрачное, неуловимое, а значит — и малообъяснимое.
Родился он в Жилине в самом конце прошлого века и вплоть до начала революционных событий семнадцатого из чащобы лесной не вылезал. Потом его подхватило. Исчез надолго. Лет на двадцать. Забыли его все, кроме матери Павлины, старухи древней, теперь — девяностолетней. Супонькин и на военной службе успел послужить, и участником войны являлся. Непосредственно в боях Супонькин не бывал, в штыковую атаку не ходил, а все больше кого-то сопровождал, пломбы на вагонах охранял, от посторонних лиц объекты караулил. А после войны, на гражданке, служил в милиции, да таких дров по злобе наломал, что выгнали его оттуда, но за недостатком мужиков направили уполномоченным по заготовке леса для города в леспромхоз, в районе Жилина расположенный. Ничего, что контуженый, решили, мужик настырный, своего добьется. Да и контузия-то у него не фронтовая, а базарная, кулачная: перестарался, так сказать, в рвении служебном.
Иногда Супонькин наезжал к матери, гостил у Павлины в избе, оклеенной вместо обоев плакатами, которые привозил с собой из города вместо гостинцев. Общался в эти лесозаготовительные денечки исключительно с председателем Автономом Голубевым, дружить с ним близко не дружил, а так, молча, друг против друга — они сиживали. Бывало, и выпивали.
В Павлининой избе со стен на председателя взирали всевозможные призывы беречь лес от пожаров, не загрязнять водоемы, уничтожать вредителей урожая, хранить деньги в сберкассе, подписываться, перевыполнять… Гость непременно после первой чарки, потирая руки, говорил хозяину:
— Хорошо у тебя, Супонькин! Как в музее. А главное — уверенность в мозгах появляется сразу. Уверенный ты человек, Супонькин, сучок тебе в спину. Чтобы, значит, плакаты на него вешать…
Чаще всего Супонькин лежал где-нибудь на телеге, в сено увернутый, или в разбитом кузове попутной полуторки сквозь дыры в полу смотрел на серо-желтый суглинок дороги, уводившей его в глубь леса.
И еще имелась на ремне у Супонькина старая кирзовая кобура от револьвера, выполнявшая функции подсумка, если не торбы дорожной, так как держал он в кобуре и курево, и что-нибудь перекусить, и принадлежности письменные в виде карандаша химического с чернильным грифелем.
Тогда, в птичьем гаме майских денечков, под раскаты загадочного, нереального в здешних местах взрыва Супонькин развил бурную деятельность, ходил с блокнотом по домам, снимал показания: слышал ли взрыв данный человек, где в момент оного находился и так далее. Заглянул он и к учителю. На кухне прошел прямо к столу, не снимая фуражки, застегнул снизу доверху китель свой рыжий, даже на крючки воротник захлопнул, сел на табурет, низко склонился над блокнотом и вдруг:
— Фамилия, имя, отчество… Год рождения.
Учитель к этому времени как раз плиту истопил, с горшками возился, обед готовил, самовар старым Лукерьиным катанком, то есть валенком, раздувал. И вдруг такие вопросы! Казенные, неприятные…
— Вы что, Супонькин… в своем уме?
— Привлекались?
Алексей Алексеевич невесело улыбнулся, снял с лица темные очки и, так как уполномоченный сидел к нему спиной, прошел к столу и сел за стол с другой стороны — напротив Супонькина, чтобы лицом к лицу.
— Привлекался…
— По какой?
— Сперва по гражданской… Затем по Великой Отечественной!
— В плену был?
— Был. А что?
— А то! Взрыв позавчера слышали?
— Слышал.
— А где в энтот момент находились?
— В энтот момент находился я… в сортире!
— Кто подтвердить может?
— Послушайте, Супонькин… Вы серьезно? Может, сразу отпечатки пальцев снимете? Бросьте прикидываться, Супонькин… Хотите чаю? Самовар вскипел.
— Вы мне зубы не заговаривайте. Ежели все, кому не лень, взрывы начнут производить. На колхозной земле… Которая есть собственность граждан… Что тогда? Вы мне ответьте, гражданин педагог, ежели вы грамотный такой… Можно в мирное время военные взрывы производить? Или не можно?
— А вы кого-нибудь подозреваете? Меня, что ли?
— Подозревать мне никто не запретит. Это мое личное дело. Я факты собираю, которые вещественные…
— У вас что — ордер на обыск имеется? Кто вы такой, Супонькин? Предъявите документы. А лучше — опомнитесь побыстрей, иначе я на вас жалобу в райотдел настрочу. Не донос, а жалобу, просьбу.
— Строчить-то вы все умеете. Грамотные шибко! А ты бы вот лучше из пулемета хорошенько строчил! Чтобы как положено — по врагу. А не в плен сдавался…
— Да как ты смеешь, мерзавец?! — Учитель начал вырываться из-за стола, но, плотно завязнув там, не сразу выдернул ноги из-под лавки, засуетился в гневе, раскраснелся; кожа на виске возле покалеченного глаза бешено затряслась откуда-то изнутри, словно электрический ток по ней пропустили. — Да меня проверяли, идиот… Не такие деятели, понял, ты, артист?! Да я тебе в морду сейчас плюну, тварь ты поганая!
— Вот и плюнь. Протокол составлю. Срок получишь. За оскорбление действием… представителя…
— Да какой ты представитель?! Ты придурок самый натуральный. Тебя в больницу нужно законопатить! До скончания дней… Вон пошел отсюда! — Учитель схватил Супонькина за плечо и резко повернул от стола.