— Согласен. Я сейчас со всеми согласен. Любовь — милость, отрада. Но я-то, я, Рыбкин Аполлон, он же Барнаульский, черт возьми, я-то покуда еще никакая не отрада! Не добро. На меня любовь глаза только свои целительные навела. Я еще мельтешу, вибрирую под ее взглядом, увильнуть в сторонку пытаюсь. Но уже не тот. Уже пронизало! Уже моя скверна звуками смрадными из души испаряется. Я не боюсь сознаться… А вы как думали. Скверна! Отсюда и музыка двуединая. И манит она, и сластит пилюлю, и на раны елей льет, а в то же время — когтит, дерет нутро, шарит в нем воровски, рыскает в корчах и судороге. Процесс обновления только в зародыше. И всем этим я обязан не столько Шишигину Игнашке с его теорией дуплизма, но прежде всего всем этим перерождением своим обязан я Даше, Дарье Афанасьевне Тимофеевой, по прозванию Радость. И ведь не скажешь: «Моя Радость», хотя вот мы с ней поженились и штампики поставили в загсе, нет, не скажешь. Она — Радость для всех. Несущая благо. Думаете, подлизываюсь? Ничуть. Нашло просто. Музыка… Вот и таю весь, возношусь, испаряюсь как бы. Несущая благо! Как несет благо чистый воздух в зеленой долине, как несет радость цветок земляничный, обещающий ягоду сочную, ароматную всем. Несущая восторг!
За все время затянувшегося Аполлонова тоста или спича Даша, обнявшая Ларика и не отпустившая его от себя, хотя тот уже давно успокоился, и слезы на его лице высохли, и все лицо его стало как бы зеркалом Дашиного лица, сама Даша, слушая тираду воспылавшего незнакомым ей красноречием мужа, как где-то еще на середине «тронной речи» Аполлона раскрыла рот в изумлении счастливом, так до конца исповеди и не закрывала его, обнажив чистые, крупные зубы и время от времени проводя по ним кончиком языка. Словно недоступную прежде книгу, родителями для чтения запрещенную, но очень интересную читала. А Рыбкин продолжал откровенничать:
— Красива ли Даша?
Все взгляды моментально переместились в ее сторону, словно никто до сей поры не задумывался над этим вопросом и вдруг пришлось не только задуматься, но как бы проверить давно решенное, сопоставить миф о человеке с натуральной его величиной. А Рыбкин шел дальше:
— Никому и в голову не придет сомневаться. Ясное дело: красива. А каким образом? Вы что думаете, баб я на своем веку не видел, извиняюсь? И видел, и слушал, и осязал. Были и повыше росточком, и поярче волосом, и позвонче голосом. Не было Даши! Улыбки ее неземной, невинной. Какой-то нечеловечески невинной… Дашины глаза — телескоп души: самые далекие вспышки ее галактики приближают… Все до единой звездочки.
— А черные дыры и прочие бездны просматриваются? — встрял опять иронический Шишигин.
— Погоди, философ. Внимания прошу. Дашина красота безмерна, потому что берет начало изнутри, из Вселенной. Что такое, скажем, красивые ноги или изящная шея, изгиб талии, бедра, походка, интонация всего тела, звучание всего образа, что они — без красоты внутренней, потаенной, без красоты духовной? Всего лишь манекен, согласны? — вещал Аполлон истины, которые не исповедовал, но лишь фиксировал в подсознании, идя по жизни куда более «откровенным» путем. — Но не потому же я полюбил, что все в Даше отвечало эталону красоты! Я полюбил ее за милость. За то безрассудство, с которым она бросилась спасать меня… и куда бросилась? В омут непроглядный, под названием Барнаульский.
— Кто это? Почему так выступает? Что тут происходит? — раздался голос никем не замеченного братца Георгия, стоявшего в прихожей возле дверей гостиной вот уже минут пять и постепенно закипавшего от разглагольствований Аполлона, от манерного поведения человека, обряженного в огненно-шоколадный бархат.
Противник всяческого межполового сюсюкания, не застав на месте прежних свиданий свою напарницу по дзюдо и каратэ, давно разуверившуюся в возможности выйти за него замуж, Георгий только что примчался из-за города и был зол — в карих глазах бешеный огонек, ноздри подвижные, уши плотно прижаты к черепу, будто у злящейся собаки.
Вдохновенный Аполлон не обратил на появление Георгия ни малейшего внимания и, глядя куда-то сквозь потолок, в иные миры, продолжал, не меняясь в лице и не снижая воздетой руки с бокалом, громогласно вещать:
— Много ли бескорыстных, не поддающихся бытовой коррозии взглядов наблюдаем мы не только в толпе уличной, но и непосредственно возле себя? Среди родных и любимых? Вот то-то и оно! Да за один такой взгляд непорочный, святой душу отдать не жалко! И притом — не раздумывая. Потому-то я и предлагаю осушить эти бокалы. За теплые сердца! Не горячие, но теплые, жизнетворные! — и тут Аполлон отвел свои бархатные глаза от потолка, выпил остатки шампанского и, подбежав к пианино, заиграл что-то бравурное и вместе с тем бесшабашное, хулиганское, типа «Гоп со смыком».
— Да он ненормальный! — не стесняясь, довольно-таки громко произнес Георгий, несколько озадаченный. В острых, кусачих усиках Георгия появилась в самом зародыше растерянная усмешечка, отдаленно, как граненое стеклышко напоминает бриллиант, напоминающая Дашину улыбку. Однако же за шумом музыкальным, за всеобщим «оживлением в зале» никто необдуманных слов Георгия не расслышал, точнее, не придал им значения.
Затем Даша как-то ласково, невесомо, хотя и непреклонно повлекла Аполлона из дома наружу, подальше от каратэшных приемов братца Георгия.
Родители и часть гостей остались допивать чай, доедать пирог с яблоками, а также додумывать думу о Дашином замужестве, которое внесло в их риторически мыслящие ряды весьма конкретные, действенные зигзаги.
Даша понятия не имела, где они будут сегодня ночевать, и уводила своего бархатного мужа наобум, безо всякого предварительного согласования, как бы просто на улицу погулять, по наитию, одно решив про себя твердо: к Шишигину в дупло ночевать они сегодня не пойдут. Что-то такое, тщательно скрываемое дуплистом, успела она уловить в его заросших рыжиной, обеспокоенных глазах, какую-то тревогу смутную или зависть неосознанную… Но ведь Дашу-то не проведешь. Кого угодно Шишигин вокруг пальца обвести мог, а прозрачную Дашу — шалишь!
Еще в передней под портретом композитора Вивальди к Даше и Аполлону присоединились художник Потемкин с Герой Тминным. Они тоже засобирались вдруг прочь, потому как с уходом Даши неизбежно почувствовали бы себя не в своей тарелке. Потемкин, стоя под портретом композитора-монаха, разволновался не на шутку, несуразный его нос так и вспыхнул, как будто стоп-сигнал автомобильный.
— Я что сказать хочу… У вас, Аполлон, лицо совершенно нечеловеческой красоты. Вернее, не обиходное, редчайшее. С таким лицом нельзя, например, куда-нибудь в мясную лавку заходить или в туалет общественный… Потому что — кощунство! По своим классическим пропорциям, по своей отделке скульптурной оно феноменально. Похоже, лепили его каким-то иным, нежели остальные лица, способом. Ну как бы это попроще… Вот: если нас всех обыкновенные мастера сооружали, то ваш лик создавал Художник. Большой художник. Однако не гений. Потому как — незавершенность. Не одухотворил, простите, не обоготворил. Лицо прекрасное, однако мраморное. Не греет. И вот, если позволите, я попытаюсь…
— Одухотворить? — попытался улыбнуться Рыбкин.
— Да, нечто в этом роде. Словом, желательно рисовать ваше лицо. Оно как бы специально для художников сделано. Для проверки их, извиняюсь, «на вшивость». Справлюсь, оживлю, вдохну, стало быть, не зря жил, хлеб ел. Вот оно как обстоит. Так что и снизойдите. К тому же и переночуете у нас в башне. Дашенька, уговори супруга. Не пожалеете.
— Это что же, башня — символическое название такое? — зевнул Аполлон.
— Конкретная башня. Круглая. Старинного кирпича. Мастерские в этой башне… У хороших ребятишек. А на самом верху я. Диван, раскладушка, кресло. Не хотите позировать — я вас сонного порисую.
— Вот еще — сонного! Да сонный-то человек разве красивый? — заволновался Рыбкин. — Все равно что покойника рисовать. Вы меня лучше живого… В натуральном виде. Портрет композитора Аполлона Рыбкина. Звучит?