— Две с половиной, говорите? — уже не одной, а сразу двумя руками обнял художник Потемкин свой жуткий нос, стиснул так, словно с лица его изъять вознамерился. — Две с половиной… за месяц? Да на такую музыку, братцы, молиться нужно! Такую музыку на руках носить необходимо… Как наручники! Вот это я понимаю, му-зы-ка! Учти, Дашка! И крепче за облучок держись, чтобы на поворотах не выкинуло… Да-а… Здесь ты картинку полгода мажешь, мажешь, а получишь, — если получишь! — полтыщи за нее, при благоприятном расположении планет над головой, и пляшешь от радости… полгода!
— Как же так? — смущаясь и от этого хмурь на себя напуская, зазвенел натянутым, будто струнка, голоском исступленным Ларик. — Как же так, ничего не понимаю! Дарье Афанасьевне… сотенку. А человеку, играющему на рояле, — тысячи?! Дарья Афанасьевна в любую погоду экскурсии водит. А играющий на рояле человек…
— Да не «играющий на рояле», а муж, муж Дарьин! — уточнил Шишигин. — Дарьин муж и должен столько получать. Тебе что же, не нравится такой расклад?
— Да за такую музыку грабительскую не на руках… — побледнел от решимости Ларик.
— Правильно, юноша! К стенке за такую музыку! В расход! — загорелся еще пуще прежнего Афанасий Кузьмич. — Вы что думаете… я цены себе не знаю? Знаю. Пара сот в базарный день. Вся моя зарплата выше этой отметины никогда не поднималась. В среднем. И — законно! Потому как выше не потяну. Потолок. По способностям. Я что, не знаю, что ли, куда попал, с кем за одним столом сижу? Знаю. Художники, па-еты разные! Композиторы, куда ни плюнь… А куда же, извиняюсь, после этого людям деваться? Которые нормальные? Вот и моя Дашка туда же, по искусству, по иконам разным да храмам. Ишь, вас куда от жизни-то относит! В кордебалеты всякие! В завитушки-побрякушки. А я им на морозе лампочки меняй?! Да?! И… и поменяю. А что? Мы народ покладистый… Но две с половиной!
— Успокойтесь, папаша. Не каждый раз две-то с половиной. Бывает и полторы…
— Пол-то-рры?! — еще пуще взметнулся фонарщик. — Не положено! За ш-што?! За энти вот трень-брень?!
— За талант, дядя, — спокойно уточнил Шишигин. — За редкую способность из ничего, как вот брильянт из угля, создавать красоту! У вас, пардон, талант лампочки менять, у Аполлона — звуки расстанавливать… В определенном порядке. Чтобы они сердце нам ласкали.
Первым не выдержал напряжения, перегорел Илларион. Издерганный неотступными мыслями о несправедливости, привитыми ему аскетическим злыднем по кличке Урия, постоянно укорявшим Ларика за ношение дорогих джинсов, за червонец, что выделяли Ларику родители «на завтрак» и который по-братски делился в школе на двоих с Урией, подхлестнутый разговорами о получках, а также бархатным, вальяжным видом Аполлона, его возмущающей душу музыкой, — выскочил Ларик из-за стола, опрокинув на ходу бокал с шампанским прямо на дореволюционный шевиотовый костюм дальнего Дашиного родственника, написавшего книгу под названием «Субституция сублимации».
— Даша, Даша! — покрылся Ларик пятнами по лицу. — Дарья Афанасьевна! Как же вы-то можете притворяться?! Вы… вы, святая, бесстрашная… и за какую-то куклу бархатную — замуж! Да он же обманывает всех! Какая свадьба, какой он вам муж?! Он просто… с Невского! И с летчиком, помните, такая же свадьба была, только тот человек, а это, это…
Даша, теряя улыбку, уже подбегала к мальчику. Последние слова Ларика вместе с его ртом уперлись ей куда-то в шею, повыше груди и потому расслышаны собравшимися не были. Даша испуганно гладила несчастного подростка по голове, пытаясь сообразить: что это он? Выпил и потому так расстроился? (Глаза Ларика плавали в слезах.) Или же не понравился ему Аполлон до такой степени? Скорее всего — последнее. И тогда она, желая оправдаться и одновременно защитить что-то бесспорно ей дорогое, заговорила, как бы размышляя вслух:
— Ну что вы, миленькие? Да вы только взгляните… Как говорят на улице в очередях: «разуйте глаза!» Он же красивый! Разве не так? Посмотрите! Согласны? Он же прекрасный… А значит, хороший. Красота не может быть плохой. Тогда она не красота вовсе…
— А почему, почему… не улыбается?! — сквозь слезы остервенело прорыдал подросток и попытался оттолкнуться от Даши двумя руками.
— А музыка?! А музыка у него какая! — не сдавалась Даша, обороняя Аполлона, который в это время, подняв бокал с шампанским, выжидал момент, чтобы затем произнести тост. — Такая музыка…
— А какая «такая»? — впервые возник доселе молчавший старичок, написавший несуществующую книгу. — Какая же она, по-вашему, эта, с позволения сказать, музыка? Тут я вам на это самостоятельно отвечу. Бесовская! Вот какая… Да! Диавольская. С нее-то все и началось. От нее-то, может, и все наши несоответствия, от судороги ее непотребной. Почище нейтронной бомбы или там газа паралитического. А главное — войны объявлять не нужно! Запустил ее — она и поползла вглубь, в душу. И пошла разваливать, подтачивать, кособочить, рыхлить почву под это самое…
— Значит, не отрицаете ее возможностей? — поинтересовался у старичка Шишигин.
— Я отрицаю не ее возможности, а ее самое — целиком и полностью! Как губительное, варварское оружие. И надо срочно заняться сбором подписей под декларацией, запрещающей эту музыку на вечные времена!
— Вот и займитесь, — ничуть не меняясь в лице, проговорил Аполлон. В его бокале, в его протянутой руке, словно остекленевшее, не шевелилось шампанское. Казалось, сама кровь в сосудах Рыбкина перестала циркулировать, и весь он окостенел мгновенно от холодящей сердце обиды.
— Прошу слова, — веско, как директор на планерке, пробасил Лахно, и его напор, волю моментально ощутили все, враз притихнув и повернув головы к бывшему генералу, словно последнего только что восстановили в должности. Неподвижным и как бы посторонним остался лишь Аполлон с бокалом отпузырившегося шампанского в руке. — Прошу внимания… Мы тут посовещались. С хозяином дома. С Афанасием Кузьмичом. И решили от лица старших по возрасту попросить у вас, товарищ Рыбкин Аполлон Анатольевич… этого самого — прощения. По всей форме, так сказать… Отныне вы тут человек полностью свой, зять, сродственник, и на всякую там критику Можете чихать.
— Зятек, дорогой, Аполлоша! Прости мое жужжание, дотошность мою. Иди, поцелуемся, как положено! — стал приподниматься, словно домкратом вывинчиваться, из-за стола фонарщик.
— Я поцелуюсь, конечно. Ради Даши я с кем угодно поцелуюсь. Но дело сейчас не в этом. Дело в том, граждане, что мне у вас хорошо. Несмотря ни на что. Да. Не лукавлю. Смысла нет. Чем сковорода подо мной горячей, тем слаще жить! И я с места не сойду, покуда не выскажусь. Это не тост. Я речей не заготавливаю. Это — музыка. Слушайте. Наберитесь терпения и слушайте. Час, минуту, сколько? Не знаю. Пока не выльется. Никогда еще я не волновался так сверхъестественно, хотя и собран. Да, да, Шишигин, собран сам по себе. Без твоего парапсихологического воздействия, без колдовства. Спросишь, почему я собран, почему не нуждаюсь в твоих токах, в клее твоем волевом, в беэфе незримом? Отвечу. Потому что я — полюбил. Да. А кто полюбил, на того уже ничем воздействовать не возможно. Ничем посторонним. Ничем объяснимым. А твоя энергия, волны твои энергетические, колдовство твое, по последнему слову техники и науки оснащенное, объяснимо. Как объяснима там разная генетика с кибернетикой. Необъяснима лишь любовь! Сила, под чьей властью я оказался нынче. Необъяснима та музыка, которую вы только что слышали, слышали, но не все расслушали. Потому что ушам, видите ли, не сподручно: их, то есть ушки эти самые, — раздражает! Язвит! Все новое, товарищи дорогие, раздражает и язвит. Пора бы хоть к этой истине привыкнуть.
— П-позвольте, позвольте! — встрепенулся ученый старичок. — Если ваша так называемая музыка навеяна Любовью, да-да, именно с большой буквы Любовью, о который вы так хорошо сказали — «необъяснима, неподвластна», тогда почему же она язвит?! Почему жалит, терзает почему?! По какому антизакону?! Любовь-то — она что? Прежде всего — добро-с, милость. Отрада-с!