В начале 1931 года он отправляется в командировку на строительство Уралмаша, с некоторой иронией записав об этом в дневнике («деньги получены от «Достижений»… едем в Свердловск искать достижения»). Газетная, официальная версия «достижений» на строительстве Уралмаша, может быть, и не вызывала у него доверия, но то, что он видит на Урале, превосходит все возможные ожидания.
Поездка длится месяц — с 23 января по 23 февраля, — и в это время дневник заполняется страшными картинами строительства. Отмечая огромное количество проблем — от организационных («видели каких-то совершенно железных людей, на которых возложена волевая установка этого недела»), бытовых («В этих землянках живут те, кто приехал сюда из деревни с лошадью зарабатывать себе на постройке», «Неурожай, разорение, крайняя нужда пригнали их сюда», «Вагоны переполнены, вокзалы набиты людьми»), до идеологических («большинство, работая, не верят, что завод когда-нибудь выстроится», «строительство это внешнее и непрочное, внутри его те же слезы и кровь») — писатель в то же время понимает, что сила на стороне власти, которая способна осуществить задуманное, какую бы цену ни пришлось за это заплатить («Весь идеализм собрался на строительстве заводов», «Это стремление вперед так огромно, что будущее становится реальней настоящего», «выстроить могут»).
Только спустя некоторое время после возвращения Пришвин приходит в себя — возвращается утраченное чувство жизни, всегда связанное у него с творчеством («Я так оглушен окаянной жизнью Свердловска, что потерял способность отдавать себе в виденном отчет… не с чем сравнить этот ужас… Только вот теперь, когда увидел в лесу, как растут на елках сосульки, вернулось ко мне понимание возможности обыкновенных и всем доступных радостей жизни, и вместе с тем открылась перспектива на ужасный Урал»).
Именно на Урале писатель убедился в том, что пафос новой жизни заключается в борьбе с природой, в этой насильственной бурной деятельности («будущий механический цех представляет реальность большую, чем стоящий вдали лес»). И в то же время, все понимая, вопреки очевидному и ужасному, на строительстве он почувствовал магию этой жизни («Иногда на Машинстрое я заражался этой психологией (что новая жизнь началась»)…
«Старая» психология, связанная с библейской традицией, ориентирована на личность и культуру («есть в человеке природа, которая преодолевается тысячелетиями, и то немного, а последнее преодоление, когда лев ляжет рядом с ягненком»). «Новая» психология, связанная с революционной традицией, ориентирована на массу и рационализм — борьбу с природой и переделку мира («усилием воли можно все переменить… всё мальчишки делали и некультурные люди… сила молодости, доверчивой к разуму (юность, число, сила самоутверждения: сказано — сделано, ясно! факт! точка!»).
Именно в эти годы в дневнике переосмысливается притча о блудном сыне: начиная с революционных лет, все происходящее в России так или иначе соотносится Пришвиным с евангельской парадигмой, вмещающей возвращение блудного сына, покаяние, прощение и пир — продолжение жизни («станем есть и веселиться» — Лк. 15, 23). В дневнике 1930–1931 годов писатель обнаруживает, что уничтожается начало и самый смысл жизни, время обращается вспять, «проходит само по себе», «к нему жизнь не пристает» («Ясней и ясней становится, что тема времени есть «сын на отца», «теперь… сын распинает отца») — сын, распинающий отца, обрекает себя на тупик, ему некуда возвращаться. И никуда не денешься от упрямой «фрейдистской» логики: вытеснение Отца — искажение божественной воли — ведет к появлению «отца народов» со всеми вытекающими отсюда последствиями… Интуиция писателя может иногда подвести его в оценке реальных событий, но никогда не подводит в понимании их причин и истинного содержания («Мы жили долго сознанием, что Отец послал Сына для спасения нас на смерть и что ужас Распятия есть "воля Господня". Но вот теперь, если сын распинает отца (в этом есть ens realissmus (суть. — Ред.) времени, то чья же тут воля?»). Кроме того, — может быть, это и есть самое главное — природа «заблуждения», по Пришвину, иная: это не личный выбор пути, а обман, соблазн «малых сих» («Колокола, все равно, как и мощи, и все другие образы религиозной мысли уничтожаются гневом обманутых детей. Такое великое недоразумение…»).
Ничего написать в результате этой поездки Пришвин не смог. На Урале он вновь, как когда-то в годы революции, почувствовал богоборческую суть современной жизни, которая профанирует христианскую парадигму, превращая ее в жуткую пародию («В большевизме есть эсхатологическое начало или нет — я не знаю… эсхатология основана на чувстве конца мира и начала совершенно новой жизни (загробной, после светопреставления и Страшного Суда). Так вот у нас теперь, как после светопреставления чистилище (чистка) и Суд и разделение овец (пролетарии) и козлов (о лишенцах: там будет скрежет зубов)"»).
24 июня 1931 года Пришвин подписывает договор с «Известиями» о поездке на Дальний Восток, которая фактически определила его дальнейшую писательскую судьбу и положение в литературе.
На Дальнем Востоке все признаки террора тоже были налицо: насильственная организация новой жизни («ссыльные работают в приморской полосе на лесозаготовках»), страх, порождающий немыслимые преступления («начальники перестреляли своих жен как свидетельниц»), доведенные до каннибализма беглые ссыльные («сидел на плоту и ел человеческую руку»). Более того, «остраненная революцией жизнь» (Шкловский) становится привычной, острота переживаний по поводу увиденного притупляется, возможность собственного ареста представляется вполне вероятной и выглядит буднично («Много всего говорится между нами, и большую часть сказанного мы ни за что считаем, но если завести канцелярию с секретарем и машинистками, то довольно двух простых болтунов, чтобы канцелярии было дела по горло и… зависит от того, как смотреть — важного дела. (Хорошо сказать на суде, или в ГПУ на допросе)»).
Но, в отличие от Урала, на Дальнем Востоке Пришвин обнаруживает миф о жень-шене и носителей этого мифа — собирающих корень жизни китайцев. Пришвин потрясен дикой первозданной природой, наблюдает гон пятнистых оленей, оказывается в мире, полном жизнетворчества. «Эрос жизни» выявляет гармоническое соотношение природы и культуры, наполняет мир, живущий в ритме океанского прибоя, смыслом — восстанавливает его целостность («Чем успокаивает шум моря, когда сидишь на берегу? Тем, думается, что мерный звук прибоя говорит о больших сроках земли, прибой — это как будто часы у самой планеты, и вот эти большие сроки встречаются со сроком твоей маленькой жизни, и начинается раздумье, и маленькая скорбь исчезает»). Без этого чувства связи своей жизни со всем миром Пришвин вообще не может ни жить, ни писать, а с этим чувством он может и жить, и писать, и выдерживать невозможное, искать, и находить непреходящий, не зависящий ни от чего внешнего смысл жизни. Пришвин записывает рассказы охотников, байки о медведях, тиграх и волках, миф о жень-шене, личные впечатления.
Ожившие архетипы мифологического сознания возвращают его к творчеству. В 1933 г. выходит, написанная одним духом повесть «Жень-шень», одно из рабочих названий которой — «Эрос». Эрос противопоставляет Пришвин-художник господствующему Танатосу современности.
Считается (впрочем, вполне справедливо), что именно с повестью «Жень-шень» Пришвин триумфально вошел в советскую литературу. И это притом, что повесть не отвечала ни одному из требований, предъявляемых в это время к литературе. Безусловно, тема организации заповедника соответствовала современному пафосу строительства и использования природных богатств, однако в повести строится совершенно противоположная господствующей модель развития — воплощение которой в реальной жизни было абсолютно невозможно.
«Жень-шень» — это повесть о любви, в которой не обсуждается, «за» или «против» революции ее герой. В ней обсуждаются две модели поведения, соответствующие двум моделям отношения человека к природе: первобытно-родовая («Всякий охотник поймет мое почти неудержимое желание схватить зверя и сделать своим»)[24] и сложно-современная, соединяющая поэтическое («Прекрасное мгновение можно сохранить только не прикасаясь к нему руками»[25] — культурная традиция Гёте) с современным прагматично-рациональным — организация заповедника с целью добычи оленьих пантов для изготовления лекарства. Охотник противостоит поэту — но поэту, способному к осуществлению реального дела, органично соединяющему в отношении к природе традицию (культуру) и современность (цивилизацию).