Он крепко растер лицо, перекрестился.
«Недаром здесь церковь нашу Николы Чудотворца еретики разорили, сейчас на ее месте конюшня, грязь, навоз… И в Риге, и в Ревеле наши церкви разорили в пятьдесят третьем, все им с рук сходит, а мы, дураки, свое слово держим: когда город сдался Петру Шереметеву, по договору все горожане остались в своей вере „аугсбургской“, даже деньги свои чеканят по-прежнему… Здесь, в городе, какой-нибудь чумазый ремесленник ходит задравши нос – попробуй тронь его! Вот как их Иван почтил: в день сдачи наши охраняли жителей крепко, пьяных своих запирали, упаси Бог хоть нитку взять! А епископ Герман Вейланд вышел из города со своими дворянами под знаменем ордена со своей артиллерией, и две тысячи кнехтов с ним, и дали ему на содержание монастырь Фалькенау в двух милях от Дерпта со всеми землями и пошлинами. Это не то, что в Казани, где всех мужиков татарских избили с их мурзами! Да что Казань – попробовал бы Псков или Новгород просить такой воли! Что ж, это нужно, я понимаю, ведь отсюда на запад дорога в мир умный, в Рим и французские города, в науки и искусства… Ведь и здесь по праздникам в корчме играет музыка, горят белые свечи, а сколько книг и списков вывез епископ из этого дома! Одних латинских две подводы… Давно ли осада была, а в городе чисто, деревья подстригают и розы высаживают, площадь у ратуши подметают, как пол в доме, и смеются, и ходят свободно, а я лежу, как преступник какой, и не сплю, слушаю, не идет ли за мной тайная стража Иванова… Недаром не отпускает тоска с зимы, с того дня, когда приказали именем царевым сюда ехать, а ведь после Полоцка и не наградили ничем, как остальных. Почему? Правильно написал я старцу печорскому Васьяну Муромцеву о том, как вскипают страсти злые на нашу голову от дальнего Вавилона».
Мысли опять закрутило колесом, отнимая сон. Курбский смял кулаком подушку, словно под ней таилась бессонница, и приказал себе не думать ни о чем. Он твердой рукой взял со стола чашу, отпил, поставил и еще раз приказал себе спать, как в походе, под носом у врагов, десятки раз приказывал себе и спал, потому что он был воин и с шестнадцати лет командовал людьми, водил их на смерть, отвечал за все, и завтра будет такой же день, как всегда, и он так же будет решать все один, так, как надо, и о Шемете Шелепине, и о других, и будет тверд, а если надо, то и беспощаден, потому что для него война не прекращается никогда. Тем более на границе, в ливонском городе Дерпте, который не стал русским оттого, что его называют сейчас Юрьевом. Завтра будет новый день. «Тогда и будем думать».
Он завернулся поплотнее от предрассветного холода и мгновенно глубоко уснул.
2
В третьем часу ночи огромное тело Андрея Курбского очнулось от слепого забытья и насторожилось всей кожей, хотя разум еще спал: в соседней прихожей шептали-спорили два голоса, потом кто-то вошел неслышно, замер во тьме, пытаясь по дыханию определить, где лежит спящий. И тело Курбского сжалось, напряглась рука, потянулась к оружию, остановилась на миг от хриплого: «Беда, князь, вставай!» – и цепко обхватила рукоять кинжала под подушкой. «Беда!» – «Кто? Кто?!» – прохрипело горло, и, только уловив в этом вскрике срыв, панику, очнулись разум и воля, сжали дрожь, заставили вглядеться и рывком сесть.
– Кто здесь? – ясно спросил Андрей.
Он не ощущал ничего, кроме толчков крови в ушах и готовности ко всему; страха не было – это стоял человек. А ничего человечьего он сейчас не боялся.
– Я это, – ответили из темноты, и он сразу узнал сипловатый спокойный басок Ивана Келемета, который должен был сейчас быть в Москве, а не здесь стоять.
– Келемет? Когда вернулся? Зачем?
– Ночью. Слуг матери твоей, княгини, схватили. На дорогах заставы, я гнал в объезд. Вставай, князь, твоей жизни ищут…
От Келемета воняло сыромятиной, болотной грязью, конским потом. Андрей больше ничего не спрашивал, он молча одевался, движенья его были скупы, быстры, расчетливы, руки сами знали, что делать, – не первый раз по боевой тревоге работали они, вооружая его тело, а разум сам по себе думал о другом, о главном: поднять полк? идти в Полоцк к Репнину? а может, еще обойдется? «Не посмеет… Нет ему ближе меня…»
– Всех, кто Алексея Адашева привечал и Сильвестра, взяли. Скорее, князь.
– Кого еще? Свет зажгите.
– Свет не вздувайте, – предупредил Келемет, – следят за домом, я еле пролез, по задам пробирался.
– За домом? За моим?
Нарастал гнев, и крепла воля; это было похоже на вылазку из крепости, на войну.
– Не только за домом: во всех воротах караул вчера сменили, я говорил со знакомыми – и у Рижских, и у Домских, у Немецких и Яковлевских – везде Бутурлин своих поставил.
– Своих? Кто посмел без меня?!
Но уже понял, кто: «Шемет Шелепин привез тайный приказ, и, как всегда это было, наместником станет Бутурлин, а меня схватят…»
В полутьме угрюмой тенью маячил Иван Келемет.
– Скорей, князь, не мешкай. Александр Горбатый-Шуйский велел сказать тебе прямо: «Беги или умрешь».
– Сам так и сказал?
– Сам. При Даниле Адашеве, брате Алексея, и сыне его Петьке. Я у них ночью в пятницу был, а наутро в субботу их схватили…
– Кого?
– Данилу, сына его и зятя, и в понедельник уже казнили, а я сразу бежал.
Дышала, сжималась горящая полутьма, кровь толкалась в темени: лучших, честнейших, без суда… За что?
Келемет пошевелился, повернулся к окну: с улицы донесло скрежет подковы по камню, перестук копытный. Ночная стража? Или?.. Курбский, не дыша, на ощупь затягивал пояс с тяжелой саблей, слушал – подковы цокали глуше, дальше. Стихло. Страх пропадал – пересиливала, затопляя, ярость, твердели желваки скул. «На кого ты, Иван, руку поднял!»
– Значит, Бутурлин ворота запер, а Шемет Шелепин меня ловить приехал? – заговорил он медленно, зловеще. – Что ж, моих людей тут тоже сотни две наберется: пойдем тотчас, схватим Федьку Бутурлина и Шелепина этого, да и повесим на башне! – Он кусал губы, наливалось лицо, грубел голос. – А сами пойдем в Полоцк, к князю Репнину, подымем все войско, пошлем к думе, в Москву – не хотим Ивана на царство!
Он задохнулся. Келемет молчал, в полумраке казалось, что глаза его фосфорно засветились, но ответил он бесстрастно, тихо, только осел сипловато голос:
– Поздно. Разве не знаешь? Князь Михайло Репнин в Москву отозван был, и там во время вечерни его в храме зарезали. А князя Кашина тоже так, но на утренней молитве…
Это окатило, как ледяной стужей, это было уже не человечье, а то, оно, с которым не договариваются. Седой Репнин и полководец Кашин добывали царю и Полоцк, и Нарву, и другие города, а их зарезали в храме, на глазах у праотцев, у святителей и чудотворцев российских… «Кощунник я, Андрей, молись за меня – Бог жжет кощунников неугасимо!»
– Неугасимо! – сказал Курбский вслух, и Келемет шевельнулся. – Буди всех, будем пробиваться из города!
– Поздно… Я всё объехал снаружи, осмотрел. – Он шагнул к окну, послушал ночь. Дождь перестал, было тихо. – Может, только если через пролом… Там, где мы еще не заделали, возле Монашеской башни. Спустимся, а потом берегом, через пойму – туман нынче холодный, выше росту по росе. Я уже Мишку послал посмотреть, как там. Наши по башням спят, спокойно все. А?
– Через пролом… А потом?
– Потом на мызу на притоке, как его… Ну, к Рижской дороге. Там наш табун на отгоне. Я и туда послал двоих… Скорее, князь, светает. А если здесь биться, все одно я живым не дамся!
Еще секунду князь стоял неподвижно, опустив голову, сжатые кулаки оттягивали опущенные руки, кривился рот. Потом он сказал сквозь зубы:
– Пошли… Живыми не дадимся!
Нащупал, до боли сжал крутое плечо Ивана Келемета, а Келемет – ему.
Окно посветлело – выплыла луна, зеленоватый квадрат четко вырезался на полу, и они вышли. Проходя мимо лестницы на второй этаж, где спали сын девятилетний и жена, Курбский приостановился, но Келемет дернул за рукав, и он, горько сморщившись, шагнул через порог в сад.