– Я поеду вперед, – сказал над ухом голос Радзивилла, и Курбский вздрогнул. – Тебе укажут, где встать под городом.
Он хлестнул лошадь и ускакал с толпой слуг, а Курбский остался с обозом под охраной угрюмых рейтаров. Он все смотрел вперед, ждал и первым увидел, как над деревьями вырастает корона главной башни замка и как весь он, буро-алый в свете заката, появляется на повороте, отраженный обводящей его рекой. Вольмар. В темнеющей низине вокруг города мерцали сотни костров огромного лагеря, через теплую мглу еле слышно звенел мирный колокол костела. Курбский узнал и дамбу, и запруженную речку, и островерхие ворота между круглыми башнями. Ему казалось, что даже герб Вольмара он различает сквозь мглу: древо с сердцевидными листьями, с нижних ветвей свисают два щита крестоносных, как некие железные плоды. Он щурился, вытягивал шею: да, вон заделанная кладкой брешь восточного бастиона, который они так здорово подорвали тогда с Шуваловым; он снова увидел ту ночь, ярко и яростно гудящий пожар узкой улицы, сквозь который они скакали, простоволосую полуголую женщину, которую тащили в проулок два казака. Она протянула к нему руки, ее рот раздирался беззвучным воплем. «Что, если она осталась жива и теперь узнает меня в лицо?» Он провел ладонью по лицу сверху вниз, надавливая на закрытые глаза, кашлянул хрипло. Но женщина все протягивала руки, и пожар все гудел, и скакали их кони, бешено, но будто на одном месте.
Он слушал отдаленный гул лагеря: голоса, лай, ржанье, скрип телег, окрики часовых; вдыхал такой знакомый с детства запах дыма и подгоревшей каши, и ему казалось, что это где-нибудь под Казанью, что он никуда не бежал, что он как бы бестелесен и висит меж небом и землей, ничейный, невидимый, понимая в этом скопище людей каждого – от вельможи до последнего конюха. Не понимает только самого себя и не желает понимать, знать и видеть, хочет себя забыть.
– Велели направо встать, вон, за оврагом, – сказал под ухом голос Васьки-стремянного, но Курбский не сразу ответил – еще немного он задержался в той ничейной пустоте, где можно было все видеть и не принимать никаких решений, быть как бы клочком тумана…
Он ехал за Шибановым краем оврага, который был укреплен турами, фашинами и превращен в хороший редут. Их окликнули из полутьмы, и шляхтич Радзивилла сказал пароль, Курбский в отсвете костров узнал остатки обрушенного дома, вытоптанный сад с ободранными яблонями и провалившуюся крышу дернового погреба – все, что он ежедневно видел три недели подряд, когда стоял тут со стрельцами Федора Тетерина и пушкарями Морозова. Сначала был взят Полоцк, а потом Вольмар. Он тогда был воеводой Сторожевого полка, первого в войске по значению, и в Ливонию его прислал сам царь. В Москве вызвал в свою опочивальню, в место уединенное, для всех запретное, сказал искренне, человечно: «Приходится мне или самому идти, или тебя, любимого моего, туда посылать, чтобы вселить мужество в войско наше». Смугло светились лики апостолов в окладах чеканных, близко, не мигая смотрели глаза царя, испытывали и – верили. Пять лет назад – или вчера? – все исполнить и быть беглецом? За что?
Андрей Курбский смотрел, как спешиваются его люди, как таскают тюки, ломают какие-то доски, перекликаются бодро, пристраивают над костром котел с кашей. Около обрушенного дома растягивали шатер, Мишка рубил для подстилки хвою на колоде. Он вспомнил, как сотник Федор Тетерин говорил ему на этом самом месте: «Возьмем если Вольмар, то великий князь Иван Васильевич наградит нас богато. Ты как думаешь, князь?» А Иван Васильевич насильно постриг Тетерина в монахи в Псково-Печерском монастыре по навету Алексея Басманова. Но говорят, что Тетерин тоже бежал к Сигизмунду. Правильно сделал!
Два польских шляхтича придержали коней, услышав русскую речь, и стали разглядывать табор Курбского. «Это русские, не сомневайся, – сказал один. – С Волыни либо с Киевщины». Он сплюнул и тронул лошадь. «Чего им тут надо? – спросил другой. – Не перевариваю я этих собак. Они…» Стук копыт заглушил его слова, но смеха дружного не заглушил. Курбский заметил, что второй шляхтич плохо держится в седле. У Курбского горело лицо, он прикусил губу. Но что он мог сделать?
Он поел каши, снял сапоги и кафтан и лег на кошму в шатре. «Радзивилл уехал в город, – думал он, – завтра и нас туда позовут, говорят, там подканцлер Войнович, который мне писал. Может быть, и Юрий Радзивилл там? Они обещали золотые горы, но не из-за этого я… Здесь собрали большое войско. Куда они хотят идти? Ни денег, ни приличной одежды нет, саблю отцовскую отняли, сволочи! Вернуть саблю во что бы тони стало, шапку и ту сдернули, воры! Завтра напишу все королю…» Он стал засыпать, но его словно толкнуло в бок, и он почувствовал, будто падает куда-то, и как бы проснулся, но продолжал падать в темноту, назад, над лесом наискось и все быстрее. Ему казалось, что он несется над лесной ночной дорогой туда, где что-то забыл, где ждет его беда, но не мог остановиться.
В этот самый час из Дерпта-Юрьева вырвались два верхоконных и потемну погнали по немощеной дороге на Печоры. Они везли грамоты воеводы Федора Бутурлина и дьяков Шемета Шелепина и Василия Дядина о бегстве наместника Ливонии князя Андрея Курбского и о всех мерах, принятых для его поимки. Второй гонец вез также тайную грамотку Шемета Шелепина, в которой тот писал, что Курбский убежал от небрежения воеводы Бутурлина через непочиненный пролом в стене и что если б его, Шелепина, послушались, то Курбский был бы в оковах еще за два дня до побега, и что теперь надо опасаться, не сдаст ли Бутурлин Дерпт ливонцам и не наведет ли Курбский Литву и Ливонию на Полоцк. Письмо это грелось за пазухой у служилого казака Митьки Тарасова, который не знал, что везет в Москву злые семена доносов, казней и самой опричнины.
Первый раз Андрей почувствовал душу, когда очнулся на лугу под стенами Казани и увидел многоярусные снежно-солнечные облака, а в них – просвет-прорубь, куда устремлялся он с радостью и слезами. Вернее, не облака это были, а нечто прекрасное и совсем будто незнакомое, хотя где-то в самом раннем детстве испытанное.
Второй раз Андрей почувствовал душу во сне в Дерпте, когда она устремилась, как малая птица живая, из полутьмы огромного мешка к тому самому просвету малому, который открылся в облаках над лугом. На этот раз мгновение Истины – живой души – длилось короче.
В третий раз он почувствовал душу сейчас, в шатре, в чужом воинском лагере под Вольмаром, и не обрадовался, а испугался, потому что душе было тесно от изжоги-жжения, она вырывалась и билась в чьей-то огромной руке, а потом замерла и только молила глазами. Андрей совсем проснулся. Сердце под рукой билось, как после бега, он ничего не понимал, кроме боли за свою душу, которой он чем-то повредил. Но боль эта быстро проходила, и ощущение души тоже. Что ж это было? Лагерь спал, на пологе шатра колебались отсветы костра, постепенно они укорачивались и тускнели. Душа как бы отмирала незаметно, и он не знал, чем ей помочь.
3
Огромный лагерь втягивал их в свое бивуачное, но устоявшееся житие, и они постепенно обживали тоже свой табор, уминались, утеплялись, прилаживались, таскали дрова, сено, щепки, остатки плетней и заборов, рыли землянки и строили навесы; постоянно горел костер под большим прокопченным котлом, фыркали, переступая, кони у коновязи, голуби подбирали просыпанный овес. Такая жизнь была проста и понятна: не надо было пока ни о чем думать, день шел за днем в сменах караулов, поездках за кормом или просто так – лежи и смотри в небо.
Лагерь рос с каждым днем: все время прибывали новые вооруженные отряды. Все они располагались вокруг города за рекой, каждый за своим тыном – и польские полки, и литовская конница, и даже татарская конница Девлет-Гирея, и кнехты, и ливонские пушкари, и днепровские казаки. За турами и свежекопаными редутами смотрели на подъездные дороги жерла полевых пушек: лагерь был укреплен. И город тоже, туда никого не пускали.