В печах потух огонь, и хотя было самое время садиться завтракать, лишь в редкой избе хлебали свекольник. Да и некогда было: едва забрезжило утро, в деревню хлынула солдатня. Выставив автоматы, с овчарками на поводках, немцы носились из избы в избу, обшаривая каждый угол. После их ухода в избах оставались распахнутые шкафы, брошенная на пол одежда, черепки разбитой посуды. И, разумеется, из чуланов исчезало сало. Бешеный лай собак и одиночные выстрелы, которыми нетерпеливый солдат заставлял навеки умолкнуть бедного стража дома, слились с кудахтаньем кур, детским плачем и воплями разъяренных эсэсовцев; деревенские старухи не на шутку испугались, решив, что настал Судный день.
Когда перевернули вверх дном каждую избу, протыкали вилами и прошили очередями из автоматов каждое подозрительное место в хлевах, на сеновалах, в сараях, обыскали погреба и овины, часть немцев села на грузовик и укатила, а остальные разделились на две группы, которые разместились в поместье и в школе.
По тому, как они устраивались и что говорили, всем стало ясно, что немцы обосновались здесь не на один день.
Кяршис бродил туча тучей — очень уж накладным было для него нашествие немцев. Еще до рассвета заколол свинью и опалил в овине. Запряг лошадь в волокушку и перетащил тушу на сеновал: отсюда ближе до кипятка и свету больше. Точил во дворе топор — сейчас поможет жене разделывать тушу, и вот тебе — четверо. Железные дула на животах, овчарка. «Где партизаны?» Кяршис чуть не расхохотался. Так и хотелось брякнуть: «Идите глядите, найдете одного неживого, лежит обжаренный на волокуше…» Но немцы не ждали, пока он разинет рот, двое ввалились в избу, двое — в амбар. Оттуда — на сеновал, на гумно, в баньку. Облазили хутор (собака с ними, вывесив язык), покрикивая, лязгая автоматами. И опять всех будто магнитом на сеновал потянуло. Думал, заметили что-нибудь подозрительное; обстреляют клади, как делали в других местах, а то и заставят сено переворошить. Где уж там! Забыли даже, зачем пришли, — свинья их с панталыку сбила. Гаркали, столпившись вокруг, приказывали побыстрей потрошить, а один, схожий чем-то со своей овчаркой, которую держал на поводке, ухмылялся до ушей и пялил голодные глаза на ноги Аквиле, пока та, наклонясь над тушей, отдирала от брюха сальник. Один из них вышел, подъехал к дверям сеновала на мотоцикле. Кяршис между делом отрубил окорок, взвалил на плечо — понесет в избу, но тот, с собачьей мордой, уже бежал навстречу, показывая на коляску мотоцикла. Покукуй — так я тебя и понял… Прошел было мимо, но немец так ткнул дулом автомата, что коленки подкосились. Споткнулся, окорок, можно сказать, сам влетел в коляску, хотя по горлу словно ножом полоснули — как будто срослось оно с этим куском мяса и теперь его разорвали. Зато второй и третий окорока пошли легче, а когда принялся складывать поверх них шматы сала, действовал как автомат, движимый единственной мыслью: «Господи, сделай так, чтоб я побыстрей проснулся, и-эх, разбуди меня, царь небесный…»
Даже хребтинки не оставили, нехристи. Легкие, печенку — и те обгрызла овчарка. Только кишки, ноги да голова со сморщенными от огня ушами. Студень, черт их подери! Кровяная колбаса! А где движок-то? Отдал вчера, дурья башка, полсвиньи. А эту обещал завтра привезти. Не позже, чем завтра, потому что этот человек не может дольше держать движок. Где теперь свинью-то возьмешь? Не надо было сало на тряпки менять. Разбросали, расшвыряли… В чулане только на еду, да и то не густо. Теперь уж не скажут соседи: у Кяршисов борщ жирный. Если чулан подчистую подмести, может и собрал бы… Но ведь уговор был — свеженина. Да и слыханное ли дело — раздеваться догола? Неужто, когда беда прижмет, идти побираться к соседям… Да и немец под конец совсем озверел. Как знать, вдруг засидятся в деревне… И-эх, не приведи господи, с косточками сожрут ведь, чертово семя.
— Ободрали как липку. — Уныло смотрит на окровавленную волокушу. Жаркая радуга вспыхивает перед глазами, выдавливая слезинки, и они одна за другой катятся по щекам, застревают в зарослях щетины. Такие же тяжелые, обжигающие сердце, как в тот день в Краштупенай, когда он брякнулся на колени перед лежащей Аквиле, оплакивая наследника своего хозяйства. — Такую свинью… И спасибо не сказали…. Сам, своими руками, ворюгам отдал… — Скрипнув зубами, схватил топор, замахнулся. — Отрубить такие руки!
— С ума спятил!.. — Аквиле поднимает голову от миски, в которую собирала остатки. Удивленная, но почти веселая. — Только и было бы горя, что эта свинья…
— Что?! Что?! — подавился он, ошалев от предательского спокойствия жены. Глянул на миску, увидел цепкие, отлакированные кровью пальцы, и сам не почувствовал, как рука вскинулась на невидимой пружине; топор со свистом полетел к двери и вонзился в притолоку. — И-эх, это ей еще не горе! Еще ей мало! Никак, хочешь, чтоб последнюю забрали? Известное дело, корми, хлопочи, — куда веселей в потолок плевать. А жрать-то чего будешь?
— Замолчи! С голоду еще не помираем.
Хоть того и не было, ему показалось, что она усмехнулась. Хотел схватить лежащие рядом вожжи, на которых вытаскивал свинью из закута, да и стегануть по согнутой спине. В первый раз почувствовал такую злость, прямо ненависть к Аквиле, что испугался сам. Схватив какой-то ошметок, вывалился с сеновала, швырнул Тигру и, вытирая рукавом мокрые щеки, стоял, пока пес не умял все. На хуторе работы невпроворот — яблоньки не обвязаны на зиму, двор не убран, пора бы мять лен, — но не было охоты за что-либо браться. Так и промаялся весь день, нигде не находя себе места. А когда наступил вечер и в школе дружно запели немцы, он долго стоял на крыльце, стонал и ругался. И-эх, и веселятся же ворюги, нажравшись чужой свинины… Чтоб она вам боком вышла, ага, чтоб вам кишки скрутило! Не тужи, господь справедлив, не минует вас кара, не надейтесь. Русский уже дает жару. Поднажмут и англичанин с американцем. Как сдавят с обеих сторон, все выблюете, паразиты, что сожрали.
II
На другой день после обеда хоронили Кучкайлиса. Народу набралось много; немцы строго-настрого приказали всем, кто на ногах, почтить старосту, который своей смертью доказал, что честно служил рейху и новой Литве. Во всяком случае, так выразился представитель гражданских властей из Краштупенай в своей речи над могилой. Ксендз был сдержанней — не восхвалял покойного, сказал, что его добрые и дурные поступки взвесит сам господь, — но не мог не выразить возмущения: в его-то приходе творятся подобные дела! «Будьте бдительны, дорогие прихожане! Дьявольское семя не сожжено до последнего зернышка, плевелы не отсеяны. Ведь если поле наше было бы чисто, братья во Христе, блудные сыновья, вместо того чтобы бродить по лесам и проливать кровь ближнего своего, смиренно сидели бы дома и восхваляли господа, отдавая богу — богово, кесарю — кесарево».
Пока происходила церемония, полицейские слонялись вокруг толпы, а подальше, за оградой, с автоматами наизготовку выстроились немецкие солдаты. Люди тревожно переглядывались, шушукались. Какого черта их сюда согнали? Чтоб поклониться живодеру Кучкайлису? Очень уж немцам важно, что какого-то их холуя порешили. Постращать? Да разве что постращать. Но гляди в оба, чтоб не угостили еще выстрелами в спину, когда начнем расходиться с кладбища… А эти лесные вконец сдурели. Такую беду на деревню накликать! Не могли тюкнуть где-нибудь на дороге, подальше от жилья. Куда там! Им, видишь ли, надо так ударить, чтоб во всем уезде земля задрожала…
— Из-за него, Вайнораса, вся каша… — слышит Аквиле шепот за спиной.
— И выдумать же — суд устроили! Комедианты…
— Кто эту комедию видел, говорит, не очень-то весело было.
— Совсем озверел народ.
— Так ведь есть за что. Марюсу, Фрейдке. Другие двое незнакомые. Один, сказывают, на Ивана смахивает, знаешь, на пленного, что у Кяршиса был. А вот Нямунис с Бергманом — это точно.
— Жертва большевиков… несчастный мученик… — над колышущимися булыжниками человеческих голов, плутая в крестах и стволах сосен, катится голос ксендза.