Не уходит страшная тень. На окровавленном лице сатанинская улыбка, глаза вытаращены — два биточка, выкатанные в стекляшках, — и смотрят прямо в сердце. «Будь ты проклят! Будь проклят!»
Адомас приподнимается на руках. Ладони, что ли, липкие. Кровь! Продрал глаза, озирается. Привидений нет. Кругом пусто и темно. Вымерший дом. Город мертвых. Планета мертвецов. Кладбище, сплошное кладбище. Осень глухо плещет дождем по надгробиям. «Будь проклят! Будь проклят!»
Вскочил с кровати. Выставив трясущиеся руки, бродит по комнате. Глаза привыкают к темноте, уже видны очертания предметов. Шкаф. Стол. Стул, на нем валяется одежда. У стены — диван. (На нем любила отдыхать днем Милда. А иногда, когда бывала не в духе, уходила сюда спать. В последние месяцы она каждый божий день была не в духе.) Почему она не перетащила к себе этот диван, черт бы ее драл! Адомас смотрит на диван как на опустошенный сундук с фамильными драгоценностями. Тяжестью, невыносимой тяжестью наливаются ноги. Невидимая рука давит на плечи, жмет к земле. Упал на колени. Уткнулся лицом в диван, гладит потными ладонями шершавый гобелен. Луг с фиалками. Хмельной, с жужжанием пчел, как в солнечный летний день. Запах ее тела! («Милда… Милдяле…») Теплый, уютный запах живого человека. Запах любимой женщины. Может, остались ее волосы на обивке? Хоть несколько шелковистых волосков, которые так ласково щекотали лицо… «Сволочь этот Дангель. Садист. Не может спать спокойно, если другой не исходит кровью». Но Дангель прав; зря он не хотел ему верить, закрывал глаза на очевидное. А что с ней сделаешь? Приставишь пистолет к груди и скажешь: мне все известно, а ну-ка, признавайся, что вы там выделываете за моей спиной с господином учителем? И узнал бы, многим раньше узнал бы все, как есть. Но не захотел. Лучше уж мучиться сомнениями, чем услышать убийственное признание из ее уст.
— Я тебя люблю, Милда, — сказал в тот день. — Крысы бегут с тонущего корабля. Ты — последняя мышка, которая еще оставалась. Если ты меня оставишь, я пойду на дно.
— Ты давно на дне.
Так ужасающе спокойно мог говорить только совершенно равнодушный человек.
«Все кончено, — подумалось ему. — Дангель был прав».
— Я хотел сказать, мне останется только пуля, — уточнил он, и в груди потеплело от злорадства и надежды, когда в ее глазах мелькнула тень испуга.
«Почему я это сказал? Хотел напугать, воззвать к ее совести? А может, сам верил, что могу застрелиться? Наверное, так, ведь не вернешь того, что давно обратилось в пепел… „Ты давно на дне“. Да, но я еще существую. По ночам ко мне являются привидения, а днем я сам брожу, как неприкаянная душа. Я живой. А такая малость нужна, чтоб все исчезло. Нажму на спуск — и вечный мрак. Погружусь в блаженный покой, как будто меня и не было. Запачкаю своей кровью их ложе и натяну нос пришельцам из могил. Еще лучше — сам стану таким же страшилищем. Каждую ночь буду аккуратно являться им и говорить: „Вы меня убили, но я прощаю вас, ибо пуля, которая застряла у меня в мозгу, — единственная использованная мною по назначению“. Вот вытянется рожа у дяди Пуплесиса, когда завтра, явившись сюда, найдет мой труп! Вот обидно будет летчику и всем этим вшивым пленным, которые из ночи в ночь заставляют меня молиться! Ха-ха-ха! Вот это да! Так всех надуть! Всех. И живых и мертвых. Вот что можно сделать одним — ба-бах! — если бабахнуть вовремя!»
Адомас оттолкнулся руками от дивана. Под одеждой — портупея с пистолетом. Пальцы отпрянули, наткнувшись на холодный металл. Смелей, лапочка! Говоришь, в нем сидит смерть? Ну и что? Это добрая смерть… Она принесет покой. Из этого дула на тебя дружески смотрит избавление. Вот и не медли, пока смерть в хорошем настроении. Пистолет к виску! Или нет, лучше сунь дуло в рот — оно вернее. Да ничего страшного, говорю тебе. Делал ведь в детстве из ивовой ветки свистульку? Представь себе: ты снова мальчишка, взял губами свирель и вот-вот заиграешь. Главное — не думать, что играешь в последний раз.
V
Из таких прутиков мы когда-то делали свистульки. А теперь идем по тронутой изморозью траве мимо канавы, на краю которой когда-то сидели и свистели, толкаясь плечами, и думаем: все было бы проще, не будь одного из нас на земле. «Оставь Милду в покое, — только что сказал он. — Я ее люблю. Сделай хоть одного человека счастливым…» Ветер, знобящий ветер набирающей силу осени шуршит в ивняке, швыряет под ноги желтые язычки листьев. Опустевшие поля накрыты грязной миской неба. Родные поля, где так недавно дружно дудели две свистульки. «Оставь Милду в покое… сделай хоть одного человека счастливым…» Скажешь, у меня самого счастье бьет через край… Вытащить бы пистолет да пульнуть в спину! Нет, проще будет сходить к Дангелю, а тот уж… Но разве этим вернешь Милду?
— Наконец-то осмелился признаться, что ты подлец, а ведь корчил из себя святошу.
— Вини себя в том, что случилось. Милда могла тебя любить, но ее любовь, как и нашу дружбу, ты утопил в крови. Если б ты оставался человеком, я бы не посмел встать между вами. А сейчас моя совесть спокойна.
— Ты делаешь успехи, Джюгас. Не удивлюсь, если при следующей встрече пырнешь меня ножом в спину.
— Нет, будь спокоен за свою спину, не суди по себе, Адомас. Хотя в какой-то мере ты прав: я больше не мечтатель поэт, с которым ты года два назад пил в ресторане «Три богатыря». Когда вокруг бушует огонь, нельзя не опалить крыльев.
— Вот как? А ты хоть раз летал близко от огня? Насколько помнится, сидел с соколами на верхушке дерева и плевал в нас, червей земных. Ты же сам себе бог, сам себе нация, а все прочие — подлые преступники, бессмысленно убивающие друг друга.
— Я был наивен, Адомас. Вообразил, что сбежал на необитаемый остров, а продолжал жить среди преступников. Жил и глядел, как они раскалывают черепа своим жертвам, но ничего не сделал, чтоб остановить их руку. Наверно, по той самой причине, по которой ты поднимаешь оружие против других, не смея направить его на себя: я трус. Думал — порядочный человек, старался быть таким, а на самом деле был последним трусом и этого не понимал.
— Куда ты гнешь? — остолбенел от неожиданной догадки Адомас. — Она подучила? А как же, вам было бы кстати развязаться со мной, но не надейтесь, я не лягу в гроб, чтоб вам было вольготней обниматься.
— Знаю, что смелости не хватит, хоть ты из тех, которые оказали бы услугу человечеству, вычеркнув себя из числа живых И не думай, что лезу к тебе с советами. Констатирую факт, да и только. За советы я дорого заплатил, Адомас. Племянник Саулюс, эти четверо… Хотел им добра, а на самом деле помог отправить на тот свет. Конечно, живи я в нормальном мире, этого бы не случилось. Но кругом зверье… Можно ли среди зверей оставаться человеком?
— Не хочу знать, кто были эти четверо, но рад, что ты наконец спустился со своих высот к смертным.
— К преступникам, — поправил Гедиминас. — Некто, звавший меня раньше Гедмисом, а не господином учителем, уже поставил меня в один ряд с тобой. Не торопись радоваться: нам никогда не стоять рядом — нас разделяет невинно пролитая кровь. Да-да, тогда ты был прав, хоть имел в виду иное: человек не может уберечь свою истину, стоя в стороне. На самом деле, какая ей цена — хрупкой, беспомощной, как младенец, убитый в чреве Аквиле, — этой моей истине в обезумевшем зверинце? Жалкая пародия, насмешка над собой. Если хочешь сохранить человеческое достоинство, недостаточно смотреть, как убийца душит жертву: надо помочь этой жертве.
— Ха! — Адомас вдруг остановился и насмешливо посмотрел на Гедиминаса. — А ты подумал, с кем говоришь? По-твоему, мы все еще сидим на краю канавы, как в детстве, и дудим в ивовые свистульки?
— Успокойся, я не связан с лесом — там ведь тоже стреляют в людей пулями, а не бубликами. Да если б даже был, все равно ничем не рискую: чтоб пустить меня в расход, достаточно того, что я люблю Милду. Но думаю, пока ты еще так низко не пал…
— Благодарю… — Розовая пелена заволокла глаза Адомаса. Внутри что-то перевернулось, комок подступил к горлу. — Униженно благодарю, господин Джюгас.