— Вот так-то, брат ты мой, — говорил ты вечером. — Человек полагает, а бог располагает, Гедмис. Что поделаешь. Старались мы с матерью, сколько могли, да сам видишь… Ты уж не сердись, сын мой…
Мать вздыхала, смахивала краешком платка слезу. Моя добрая мать. И ты вздохнул, отец. Как я мог на вас сердиться? Ведь уже прошлой зимой вы ели хлеб, замешенный на картошке, а я каждое утро шел в гимназию после сытного завтрака. Я мог только целовать вам руки, черные руки каторжников от земли; святые, смелые, не знающие устали руки, которые ни разу не опустились, пасуя перед тяготами жизни, но сегодня признались в своем поражении… И я целовал их — жилистые, жесткие, заскорузлые, как стволы берез, посаженных вокруг пруда; как обожженную солнцем окаменелую глину, целовал их, как придорожный крест, иссеченный ветрами столетий, и чувствовал на губах соль ран Христовых. Тогда я еще верил в воскресение господне и все-таки подумал, что сына небес распяли тремя гвоздями, а вам в каждую длань загнали их без числа. Это были самые святые руки на свете, я мог только преклоненно целовать их.
— Ничего, — повторял ты, — все образуется… Вот увидишь, все образуется, сынок.
Наверное, ты уже думал о длинной диковинной телеге, какой еще никто не видел в Лауксодисе. И о камнях на помещичьем выгоне. Тогда ты и предположить не мог, что через десять лет помещик станет твоим зятем и его крепкие плечи удержат наше хозяйство, скатывавшееся в пропасть. А тогда Анеле было всего двенадцать годков. Нас могла спасти только машина для делания денег, как ты в шутку назвал странную телегу, когда забрал ее от кузнеца, который оковал колеса. Во дворе покойного старика Кяршиса тоже стояла такая телега, хотя его хозяйство было на несколько гектаров крупнее нашего. Каждое утро затемно вы уезжали на помещичьи выгоны и, нагрузив эти «машины для делания денег» камнями, тащились в Краштупенай. Оттуда — снова на выгон и обратно. После второго заезда вы возвращались уже глубокой ночью. Вы возили камни городским богатеям, которые строили новые дома. «Золотые россыпи, — радовался ты. — За два дня полтора центнера зерна». А ночью ты стонал во сне, меня часто будил твой жалобный стон. Но страшнее всего бывало, когда ты хрипел, словно тебя душили.
Помнишь то утро, когда утопился Гирнюс, которого в Лауксодисе звали Коротышкой? Вышел поутру вроде по нужде и не вернулся. Нашли на берегу одно белье.
— От нищеты сбежал, брат ты мой, — преспокойно сказал ты, словно так оно и должно быть. — Теперь у него никаких забот. Благодать…
В твоих глазах я подглядел зависть. И мне стало неспокойно, очень даже неспокойно, отец. Я то и дело выбегал за хутор, смотрел во все глаза: не возвращаешься ли ты из города на своей длинной телеге? А тебя все не было. Никого я еще так не ждал, как тебя в тот вечер. Ужин давно остыл, мы уже выплакали все глаза, когда услышали грохот колес. Зато ты был весел, чертовски весел. Ты выпивал иногда, любил посидеть с соседями за кувшином пива по праздникам, но таким пьяным я тебя еще не видел. Таким грязным, шатающимся, болтающим невесть что. Вода стекала с твоего тулупа, заляпанного грязью лица, с усов. Перед лавкой, на которую ты шмякнулся, тут же натекла черная лужа. Ты стучал по ней вымазанными в земле сапогами и вопил:
— Плывем, плывем теперича по морю-океану в Америку счастья искать!
Потом встал, нацепил на грудь свой крест. Прямо на промокший тулуп. Тот самый крест, которым наградил тебя генерал Сильвестрас Жукаускас и который дал тебе десять гектаров. Ты вышагивал по избе, шатался, задевал за мебель и пьяно выкрикивал:
— Посмотрите на этого молодца! Шагает доброволец Литвы! Да здравствует независимость! Ура! Ура! Ура! Да здравствует хозяин свободной Литвы без хозяйства, краштупенайские господа и камни! Ура помещичьим выгонам!
Мы перепугались: думали, ты сходишь с ума. В тусклом рвете керосиновой лампы твои глаза дико блестели, лицо казалось зеленоватым, череп — много лет пролежавшим в земле. Ты метался по избе, как полуночное привидение, таскал за собой причудливую, ползающую по стенам тень, от которой нам всем стало еще страшней.
Да, это была ужасная ночь. Как сейчас вижу Казюкаса, скачущего у стола. Не по годам долговязый, почти с тебя ростом. Он хлопал в ладоши, хихикал, что-то бессвязно выкрикивал; слезы идиота стекали по губам и подбородку. Никому не было дела до дурачка, — посадить бы его, утереть сопли. И тогда ты… Нет, сперва все затихло, такая стала тишина, что было слышно, как потрескивает в лампе огонь. Ты стоял перед Казюкасом, растерянно опустив руки, а он испугался — он всегда тебя чуточку побаивался. Дурацкая ухмылка медленно сползала со старообразного, жирного лица.
— В довершение всех бед еще тебя нам не хватало, несчастный ребенок, — с досадой сказал ты.
Ты занес руку. Может, хотел утереть обслюнявленный подбородок, а может — погладить, но я почему-то подумал — сейчас ты ударишь его. Я смотрел на твою руку и трясся от страха. На повисшую в воздухе руку — благословляющую, а может, проклинающую? А она не двигалась, бессильно повисла в воздухе, как подвешенная на веревках корова, умаявшаяся за зиму от бескормицы.
— Анеле — замуж, Гедиминаса — в люди, Миколюкасу — хозяйство, — бормотал ты, уставившись в потолок, словно советуясь с господом богом. — А куда девать Казюкаса? Наградил господь горбом, и таскай весь век. Фунт хлеба в день — два с половиной центнера в год. Это если один хлеб посчитать. И так из года в год, до конца жизни.
— Помилуй, господи, что ты говоришь! — воскликнула мать. Первые ее слова с той минуты, как ты ввалился в избу. — Побойся бога, Миколас, ведь твое дитя!
— Все дети мои, мать, все, — бормотал ты. — Оттого я и говорю, что все дети мои… Оттого так и говорю, мать…
— Накажет господь, вот увидишь.
— А он не может круче наказать, мать. Наказал, как самого что ни на есть преступника. И детей наших, хоть они ни в чем не повинны, тоже наказал, мать.
Да, отец, я помню, хорошо помню худой год. Пустую, ненастную осень и голодную зиму, хотя случались дни, когда мы ели по-царски — поросят, начиненных картошкой. Так уж случилось, что сразу после рождества опоросилась свинья. Поросят было много, для себя оставили двух, а остальных никто не брал: кормить было нечем. И мы съели их — мягкие, с хрустящей корочкой, они таяли во рту, как конфеты. Всех до единого съели. Даже тех, которых поутру находили мертвыми, задавленными свиньей. Схрупали с косточками — косточки-то были мягкие, одни хрящи были в этих младенческих трупиках. А потом, кажется около крещения, захворал Казюкас. Он лежал в маминой кровати с замотанным горлом — багровый, глаза навыкате — и тяжело сопел. Стыдно признаться, я не любил его. Мне было неприятно, что у меня полоумный брат; я любил Анеле, Миколюкаса, очень по ним тосковал, когда учился в гимназии, а Казюкас был для меня пустым местом; вспоминая о нем, я даже думал, что лучше уж вообще бы его не было на свете. Но сейчас, когда он метался на маминой кровати и в его глазах я видел человеческую боль, я не мог сдержать слез. Да и ты, отец, ходил сам не свой, и мама плакала; весь дом казался поникшим, траурным и чего-то ждал. Керосиновая лампочка до утра горела над постелью Казюкаса; должно бы пахнуть керосиновым чадом, но мне чудился запах восковой свечи.
— Доктора… Надо доктора привезти… — стонала мать, ломая руки…
— Повременим, подождем еще денек, — говорил ты. — Может, пойдет на поправку.
Прошел день.
— Повременим, подождем еще денек, — снова сказал ты. — Если не станет лучше, завтра уж точно.
Ты собрался на следующий вечер. Вернулся порожняком: доктор куда-то уехал, ответила тебе прислуга.
Как сейчас вижу открытую дверь из жилой избы в соседнюю комнатушку, где лежал Казюкас. Мы втроем (два брата и сестренка) стояли, крепко обнявшись, у двери и глядели на стынущий овал лица на фоне белой подушки. Никогда мы не были так близки и дороги друг другу, как тогда, в минуту смерти брата.
— Дети вы мои, дети… — шептал ты, выйдя из комнатки. И вдруг схватил всех нас в охапку, как крестьянин суслон, когда он разваливается от ветра, стиснул в объятиях и стал осыпать поцелуями.